И они вместе вошли в приемную.
Холдейн и Лейсер сели за двухместный столик в укромном уголке, словно двое любовников в простом кафетерии. Это был один из тех ресторанов, где пустые бутылки из-под кьянти считают достаточно привлекательными элементами оформления интерьера, даже не пытаясь оживить его чем-то еще. Уже назавтра или через месяц он мог закрыться, и никто бы этого даже не заметил. Но пока он был новым и популярным, а его хозяин надеялся на светлое будущее заведения, клиентам было вполне уютно. Лейсер заказал натуральный бифштекс, свое любимое блюдо, и поглощал его, сидя очень прямо, прочно уперев локти в стол.
Поначалу Холдейн словно забыл о цели встречи. Он стал достаточно косноязычно рассказывать о своем военном опыте, о департаменте и об операциях, о которых давно начисто забыл, но освежил в памяти, порывшись днем в архивных папках. Причем рассказывал он – это казалось уместным – только о тех агентах, которым удалось остаться в живых.
Вспомнил он и о курсах, которые когда-то закончил Лейсер. Интересовало ли его с тех пор радиодело хоть в какой-то степени? Честно говоря, нет. А рукопашный бой? В этом как-то не возникало необходимости.
– Насколько я помню, во время войны вам пару раз случалось попадать в скверные переделки, – осторожно намекнул Холдейн. – По-моему, у вас были неприятности в Голландии, или я путаю?
Собеседник сдержанно кивнул. Это был явно не тот эпизод, что льстил тщеславию и возбуждал приятные воспоминания о старых добрых временах.
– Да, я тогда крупно влип, – согласился он. – А все по молодости.
– Что же с вами стряслось?
Лейсер посмотрел на Холдейна, часто моргая, словно его только что разбудили, а потом начал рассказ. Это была одна из тех военных историй, которые тысячекратно повторялись в разных вариантах с первого дня начала войны, такая же далекая от этого уютного ресторанчика, как голод и нищета, и звучавшая тем более неправдоподобно, чем честнее рассказывалась. Он словно говорил не о себе самом. Как будто героем был кто-то другой, а он лишь услышал обо всем по радио. Его поймали, он сбежал. Много дней ему нечего было есть, ему пришлось убивать, чтобы выжить, а потом он попал к своим и был переправлен в Англию. Рассказывал он почти спокойно. Вероятно, потому, что сейчас война уже виделась с большой дистанции. Вполне возможно, все его слова были чистой правдой. Но получалось, как у вдовы-католички из Италии, когда она рассказывает о смерти мужа, – вся страсть из сердца уходит в громкие слова. И все же было отчетливо понятно: он вспоминает только потому, что его попросили. Если в его истории мелькали почти невероятные героические поступки, то в отличие от Леклерка он упоминал о них не для того, чтобы произвести впечатление на других, а чтобы защитить себя. Он казался сейчас очень замкнутым человеком, почти отвыкшим говорить вслух, – человеком, так давно живущим в изоляции от общества, что теперь ему трудно было к нему заново привыкать. Он говорил на правильном английском, но у него вдруг прорезался сильный иностранный акцент, причем такое произношение не смог бы воспроизвести самый умелый имитатор. Голос остался вроде бы тем же, но в этом окружении зазвучал до странности чужим.