Вскоре после того как начался обстрел, Фомин вместе с комсоргом полка Матевосяном сбежал по лестнице в подвал под штабом, где к этому времени уже собралось сотни полторы бойцов из штабных и хозяйственных подразделений. Он едва успел выскочить из кабинета, куда попал зажигательный снаряд, и пришел вниз полураздетым, как застала его в постели война, неся под мышкой свое обмундирование. Здесь, в подвале, было много таких же полураздетых людей, и приход Фомина остался незамеченным. Он был так же бледен, как другие, и так же опасливо прислушивался к грохоту близких взрывов, сотрясавших подвал. Он был явно растерян, как и все, и вполголоса расспрашивал Матевосяна, не думает ли он, что это рвутся склады боеприпасов, подожженные диверсантами. Он как бы боялся произнести последнее роковое слово — «война».
Потом он оделся. И как только на нем оказалась комиссарская гимнастерка с четырьмя шпалами на петлицах и он привычным движением затянул поясной ремень, все узнали его. Какое-то движение прошло по подвалу, и десятки пар глаз разом обратились к нему. Он прочел в этих глазах немой вопрос, горячее желание повиноваться и неудержимое стремление к действию. Люди видели в нем представителя партии, комиссара, командира, они верили, что только он сейчас знает, что надо делать. Пусть он был таким же неопытным, необстрелянным воином, как они, таким же смертным человеком, внезапно оказавшимся среди бушующей грозной стихии войны. Эти вопрошающие, требовательные глаза сразу напомнили ему, что он был не просто человеком и не только воином, но и комиссаром. И с этим сознанием последние следы растерянности и нерешительности исчезли с его лица, и обычным, спокойным, ровным голосом комиссар отдал свои первые приказания.
С этой минуты и до конца Фомин уже никогда не забывал, что он — комиссар. Если слезы бессильного гнева, отчаяния и жалости к гибнущим товарищам выступали у него на глазах, то это было только в темноте ночи, когда никто не мог видеть его лица. Люди неизменно видели его суровым, но спокойным и глубоко уверенным в успешном исходе этой трудной борьбы. Лишь однажды в разговоре с Матевосяном в минуту краткого затишья вырвалось у Фомина то, что он скрывал ото всех в самой глубине души.
— Все-таки одинокому умирать легче, — вздохнув, тихо сказал он комсоргу. — Легче, когда знаешь, что твоя смерть не будет бедой для других.
Больше он не сказал ничего, и Матевосян в ответ промолчал, понимая, о чем думает комиссар.
Он был комиссаром в самом высоком смысле этого слова, показывая во всем пример смелости, самоотверженности и скромности. Уже вскоре ему пришлось надеть гимнастерку простого бойца: гитлеровские снайперы и диверсанты охотились прежде всего за нашими командирами, и всему командному составу было приказано переодеться. Но и в этой гимнастерке Фомина знали все, — он появлялся в самых опасных местах и порой сам вел людей в атаки. Он почти не спал, изнывал от голода и жажды, как и его бойцы, но воду и пищу, когда их удавалось достать, получал последним, строго следя, чтобы ему не вздумали оказать какое-нибудь предпочтение перед другими.