Впервые в жизни я имела здесь отдельную комнату. Днем ее заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет.
Приволакивая из лесу срубленные ветви, я водружала их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский простор. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грез, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В старом доме священника, где жила моя подруга Настенька, была необычная старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые соцветия «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена затем картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что все на свете одушевлено, все внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать.
Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало романтическое мироощущение. И ничто этого не умаляло.
Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойты размывают коричневый торф, как его режут на кирпичи и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.
Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети.
Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Федоровна! Ну пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, материал. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьезно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке — мои.
Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Еще так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Ее сменила другая — батрачки.
Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришел состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Папа жил по законам водоворота. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он еще больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.