– Это точно.
– Нечего делать…
– Верно, делать там нечего.
– Ничего писать он больше не хочет, потому что боится, что врачи украдут, да и, говорит, нет смысла: никому это не поможет…
– Да, – сказал я серьезно, – он прав: не поможет!
– Я тоже так думаю, – заулыбался Сулев, но глаза его выдавали… и меня, наверное, глаза выдавали тоже – я думал о другом: наверняка у Ристо были такие ночи, как та у меня… наверняка Сулев это чувствовал… но говорить об этом было бессмысленно… это ничего бы не изменило.
* * *
Нас замело. Ветер прекратился. Подтаяв на солнце, снег гулко обваливался с крыши. Ослепительное солнце. Ухнет снег за спиной, точно прыгнул кто-то, и тихо, никаких шагов, ни звука. А потом всё сковал сухой, как спирт, мороз. В ночь у нас кончилось всё. Остались только спички. Я поломал скамеечки и стулья, стопил их и приглядывался к вещам, размышляя, что бы еще спалить. Вода так и не закипала. Тогда я взял щепотку чая и положил в рот, и так ходил, посасывал. И это был чай, самый настоящий. Я вкус чувствовал. Потом еще щепотку… Годом после я то же делал в одиночке, в Тарту. Там у меня была вода, была розетка, был даже кипятильник, но электричество мне отключили, потому что – суицидал, наверное. Видеонаблюдение. Шмон с овчаркой – каждую вторую неделю. В Кнуллерёде[117] возле моего имени ставили жирную красную точку: «опасен», – я эту точку возле себя плывущей, как спутник, чувствую постоянно, иногда она пульсирует, иногда жужжит, как шмель, а иногда – попискивает, как резиновый пупсик. Когда в экспертном отделении Батареи спички кончились, Дед распотрошил матрас и ватином от лампочки прикуривал; Борода вязал носки и ругался: «Дед, хорош! Вонища, хоть святых выноси!» В Ямияла шмон делали тоже регулярно, искали, как правило, «тракторы», а находили столько всего… даже то, о чем не подозревали пациенты, и потом за нож или наточенные ложки закрывали в карцер на сутки, оттуда выли: «Я не зна-а-ал… Это не мое-о-о…». Никто не верил. Я боялся, что у нас что-нибудь найдут. Сам искал на всякий случай – не дай бог, не дай бог на второй срок… Чай пили только в определенные часы: «Ку-у-ум ве-е-еси!»[118] – кричала кухарка, и все мы шли с кружками за кипятком, как бедуины. Чай, если у тебя был чай, хранили под замком в шкафу (на пачке писали фамилию), ты подходил, говорил: «Чай», – и тебе давали пачку, ты насыпал себе сколько надо, тебе наливали кипяток, и ты шел, за тобой – следующий: чай – кипяток – следующий… Мой сухой чай во рту был в тысячу раз свободней, без кипятка, без кружки, он был вкусным и атмосферным. Я выходил из церкви, пожевывая крошечные лепестки, щурясь, смотрел на белые горы – я не знал, что мне предстоит. Но всё это ерунда. Батарея, Тарту, Ямияла – это чушь по сравнению с холодом в горах. Теперь мне стыдно, что я мог бояться… Чего я боялся? Чего? Из-за этого я потерял тебя, из-за этой ерунды… всё это мои страхи… иллюзии, фантазии… это они тебя отняли у меня. Нет, не так. Слово «страх» – здесь и выше – слишком возвышенное и космическое; надо писать не «страх», а – «трусость». Подлинный страх я встречал, он нападал исподтишка, застигал меня в тишине, но сначала навещало предчувствие, которому и сопутствовали стайки боязней.