Исповедь лунатика (Иванов) - страница 143
Открыл глаза.
Синь ветшала.
Машина ехала, но я никуда не ехал.
Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Всё остается на месте. Ничто никуда не движется. Всё это полная чушь. Мы всё там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, тридцать… когда было бессмертие…
Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Всё было просто, только аккорды брались с трудом, а всё остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на всё плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые с недавних пор высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была Fascination Street[128], и она не кончалась… стоило только повернуть за угол – мир превращался в сказку. Не было усталости, не было боязни, не было зависимости. Я не замечал, как у моих друзей рождались дети, они сами не замечали своих детей, они тоже были бессмертны… Мы ссорились, но не расставались. Мы не замечали, как делали больно близким; люди не умирали, они просто выходили покурить в тамбур… я думал, что еще успею попросить у них прощения…
Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я – зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой – дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником – стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я – одной рукой держу игрушку, а другой – бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», – и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами); мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я – жалкий, ни на что неспособный…