Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того, как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой детский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.
Я вижу, что на меня в зеркальце заднего обзора с улыбкой смотрит Лийз:
– Happy?
– Pretty much![129]
* * *
Какое-то время мы держались. Почти не разговаривая. Мы онемели от голода. А потом вдруг стало так холодно, что я вышел и стал отламывать от стены обшивку, – не надо было выходить, но я вышел и отламывал вагонку от стены кирки, чтобы топить. Не надо было выходить на мороз, а я вышел, и начал топить церковью. Да, это конец, это почти как себя жрать. Отламывал доски и приговаривал: вандализм во спасение… пилим сук, на котором сидим… последний сук, и его в топку! Посмеивался себе под нос, посмеивался. Дангуоле лежала, не поворачивая головы. Она перестала со мной говорить; наверное, сочиняла письмо. Я ломал доски, топил, а она – dear John… с волками жить по-волчьи выть… и что ты этим хотела сказать?.. что? Вошел в раж, так натопил, что вспотел, снова вышел ломать, тут меня и прихватило. Сияние… Неизбывный свет, по которому я уплывал в никуда, ничего не чувствуя. Я видел иллюзии, хрустальный ковчег величиной с небоскреб; в бледно-розовую бесконечность уплывали островки реальности, на которых суетились людишки, летели поезда, гудели автострады, гремели взрывы. Люди бьются об иллюзии, как снежинки о мое окно. Я видел грандиозные хрустальные капсулы, переполненные людскими надеждами, их обветривал космос, омывал вселенский дождь, опутывала снежная пряжа. Надежды вспыхивали огоньками… вспыхивали и сгорали… как пыль. Я видел саркофаг, громадный, как Вавилонская башня, он буром уходил в небытие. Со всех сторон в него текли ручейки света, на которые были нанизаны бабочки человеческих душ, они были обречены, более того – они были заведомо мертвы. Смерть – это гораздо больше, чем амнезия, это больше, чем наркоз, это – окончательный распад и аннигиляция, полное исчезновение; сияющие головастики вырываются из нутра и гаснут; человеческий окурок помещают в коробок и закапывают, как ты закопала мышонка. У меня был один-единственный друг, который называл себя Хануманом. Я до сих пор не уверен, был ли он на самом деле, был ли он человеком. Он смеялся над всем и всеми. Люди существовали только затем, чтоб он над ними поиздевался. Он был моим другом. Так я решил. Так было удобней. Он был бесконечно жесток по отношению ко мне. Думаю, если бы он не исчез, можно было бы его попросить. Тогда всё обошлось бы. Гораздо раньше. Мир был построен Джеком только затем, чтобы Хануман плюнул на него, потоптался, помочился, ушел. Он, наверное, давно отъехал. А может, сейчас Хануман кончает на глянцевый журнал или силиконовые губы. Не имеет значения.