Исповедь лунатика (Иванов) - страница 82

… И – он постоянно кашлял. Сухой наждак точил слух каждые полчаса. Было слышно в любой части Крокена.

Иногда мы отклонялись от тропинки и уходили к полянке, на которой стоял старый дом, ненормально легкий дом, покосившийся, как детская аппликация, выкрашенный лет пятьдесят назад в светло-голубой цвет – он нам казался миражом.

– Дача, – решила Дангуоле.

– Может быть…

Эта дача хорошенько обтрепалась, краска местами облезла. Оконные рамы и дверные косяки потрескались. Все тропинки, что вели к ней, попрятались. Никого никогда рядом не было.

Однажды мы осмелились в нее войти: двери были не заперты! Мы вошли и стали гулять по пустым комнатам. Не было ни мебели, ни кухонной утвари. Абсолютно пустые комнаты.

– Мы могли бы тут жить, – внезапно сказала Дангуоле.

Я услышал ее слова, тут, лежа под сиренью, в комнате Сулева (они куда-то ушли); слова ее прозвучали с ненормальной ясностью, как если б она была рядом со мной. Даже мурашки побежали…

Может быть, я эти слова услышал только теперь, а тогда не взвесил толком, не уловил, увлеченный прогулкой по комнатам: в этих комнатах я почувствовал себя в безопасности, я подумал: «Тут меня никто искать не станет», и – как знать, может, именно это имела в виду Дангуоле…

Потом мы покурили; она увлеченно стала говорить, где и как расставила бы мебель, будь этот дом нашим, и я с грустью понял, что она – играет: так играет ребенок, когда говорит – «здесь у нас будет штаб»… «казаки-разбойники»… Меня пронзило осознание того, что она не понимает, что со мной происходит, какая река меня несет, какой стремительный холодный поток вращает и тянет меня, сквозь какой ужас я прошел в этих дурках, если пытался выброситься из окна, кроил и кроил себе руки; она думала, что я там валяюсь, пью колу, жру бутерброды, выдумываю книгу, сочинительствую… Я сочинительствовал, чтобы унять себя, чтобы отвлечься, забыться, не думать о страшном, о неизбежном… Она не понимает, что меня просто-напросто могут убить! Это не шутка! Она не осознает смертности – ни своей, ни моей. Для нее всё это большой прикол.

Мы решили покурить на той дачке; постелили наши куртки на полу и, курнув, долго лежали, смотрели в небо, пока не появились звезды…

Теперь я тоже лежал, глядя в небо; мертвел, глядя на звезды.

Неожиданно вспомнил, как в дедовском шкафу, за сломавшейся задней картонкой, я, как Буратино за холстом, обнаружил старые обои, большой темный кусок, как дверца в прошлое… видимо, шкаф не сдвигали много лет, оклеивали только вокруг, а шкаф не трогали… рисунок был с детства знакомым – этим обоям было не меньше тридцати лет! Тут же вспомнилось и всё остальное: люстра, замшевое покрывало с ямщиком, вышитые павлины на скатерти, но самое главное – дух тех лет… то тепло, которое оберегало меня от отца, когда мы убегали к бабушке с дедушкой: если отец задерживался допоздна, мы с мамой вставали у окон дежурить и, когда видели отца, быстро по походке определяли, насколько сильно он набрался, – если он был буйным, мы молниеносно собирались: я хватал самое дорогое – альбом с марками, мама – одежду, сумку, книгу, выскальзывали через черный ход и уходили через дыру в заборе в соседний двор, а оттуда, по улице Кунгла, к Машиностроительному заводу, дальше вдоль трамвайных путей до моста… У меня при виде этих старых обоев земля пошла ходуном под ногами: и всё это время был я, я, я – всё это время был я, не кто-то, а это был я… и тогда, когда в этой комнате жили бабушка и дедушка, а я был их внуком, маленьким мальчиком, этим мальчиком, который собирал монетки и марки, был я… это я крался в дядину комнату, чтобы понюхать «заграничный одеколон», потрогать джинсы, сдвинуть стекло в серванте, чтобы зажглись разноцветные лампочки, осветив самодельный задник с Бродвеем… это был я – тот мальчик, который любил клюквенный мусс… я любил мусс… между мной тем и сегодняшним была бездна, которая рвала мое сознание на части.