…Вновь реальность
— Глупый ты, Храпко, и в бабах не разбираешься. Она слыла первой красавицей на селе. А что худая, были бы кости – мясо нарастет. Месяц в госпитале на воде и хлебе провалялась. Ее с того света полковой врач Назаренко вытащил. Как выжила, что ее удержало в этой жизни, он сам до сих пор не понимает.
— Лучше бы померла, товарищ старший лейтенант. Нам меньше возни.
— Верно соображаешь, сержант.
Данильченко поднялся, дописав последний протокольный лист, потянулся, зевая, как шелудивый кот и продолжил вслух свои рассуждения. — Устал я, Храпко. Устал мертвецки от этой этой Дедушкиной. Вот, смотри, как ломает жизнь человека. Была отличницей, комсомолкой, лучшей в школе активисткой. Пришла война. Связалась с немцем, стала шлюхой. Одним словом переметнулась на сторону врага. Вот и пойми этих баб. Теперь должна сурово ответить по закону. Я прав, сержант?
— Так точно, товарищ старший лейтенант. Вы всегда правы. Должна ответить по закону.
— Вот! — Следователь поднял палец вверх. — А она упирается. Говорит только шуры-муры и все такое. Никакой измены. Дура не понимает, что спать с фащистом, это самая что ни есть подлая измена нашему русскому мужику, а это измена высшего порядка Родине. В общем, заканчиваем с этой шлюхой немецкой. Нас ждут новенькие дела-тела, — он похлопал по сейфу. Всем нужно следственное внимание. Все нужно учесть, отсеять, так сказать зерна правды от плевел лжи. А это тебе не хухем-шмухем резаться в карты со своими держимордами. Здесь нужен тонкий психологический подход к каждому индивидууму. Ты все понял, что я сказал?
— Так точно, товарищ старший лейтенант госбезопасности. Каждому внимание: кому матом, кому сапогом под яйца, чтоб знали, что имеют дело с советским законом.
— Все ты понимаешь, как я гляжу, Храпко, а девку не уберег, видишь, расквасилась. Данильченко, скрипя начищенными до блеска сапогами, подошел к лежащей и стонущей Вере и пнул ее в бок ногой.
— Будешь, сука, говорить все или, б… тифозная, будешь отнекиваться. Не видела, не знала, не слышала, не предавала.
Вера сделала попытку подняться, но у нее просто не было на это сил.
— Подыми ее, Храпко.
Прыщавый конвоир огромными лапищами, словно котенка приподнял худенькое, почти подростковое тельце Веры и усадил на пододвинутый им же ногой табурет. — Сидеть.
Вера безвольно обмякла на солдатском табурете, но не упала, удержалась.
Следователь взял настольную лампу и вместе со шнуром притянул ее к лицу Веры. Та вздрогнула и отклонилась, ощутив тепло и свет, с трудом приоткрыла опухшие в кровоподтеках глаза. Они не излучали цвет безоблачного неба, цвет васильков, которые дарил ей с любовью Франц, ей своей принцессе Хэдвиг. Да и волосы, сбившиеся в лохмы, грязные, пропитанные застывшей кровью, явно не были цвета спелой ржи. В глазах, глазищах Дедушкиной Веры горел пожар, пожар в буквальном смысле от побоев, издевательств и вспыхнувшей ненависти к своим насильникам, русским насильникам в краповых погонах. С того самого времени, когда ее чуть окрепшую от смертельной раны, арестовали и увезли из госпиталя в Пропойск, огонь ненависти поселился в ее груди. Огонь полыхал постоянно в этом подвале, временами затухая или возгораясь более мощным пламенем, но постепенно, день ото дня, под пытками и истязаниями он угасал. Угасал потому, что она просто не хотела жить. В ее взгляде все больше читалась душевная пустота и безразличие к своей дальнейшей судьбе.