Жемчужина в короне (Скотт) - страница 344

Да, это было здорово, верно? Я сижу в одном кресле, Конни Уайт — в другом, выставив напоказ голые бледные руки и ноги, потея под мышками, а Гари потеет в какой-то мерзкой тюрьме, куда ни мне, ни ей не проникнуть, и размышляет, много ли проку ему было оттого, что он поступил, как надлежит поступить белому мужчине, когда девушка связала его обещанием — ради него же, но и ради себя. Он был ей нужен. Чтобы был рядом и опять обнимал ее. Это было чудо. Потому что он — черный. Он был мне нужен, а он был черный, и, значит, его чернота тоже была мне нужна. Сидя на веранде с Конни, заходясь от смеха, я какую-то минуту тешила себя горькой, эгоистичной надеждой, что он страдает так же, как я, за то, что проклятая благоприобретенная английская гордость перевесила в нем влечение ко мне. Я мысленно пожелала ему утешаться его нелепой шкалой ценностей. Подумала: «До чего типично! Сказали индийцу, чтобы ничего не говорил, и он понял это буквально».

Позднее до меня, конечно, дошло, что он не понял это буквально. Он нарочно это так истолковал. Чтобы наказать себя. Еще за что-то над собой поиздеваться. Когда Конни ушла, так ничего и не выведав, но убедившись, вероятно, что у меня не все дома, Лили поднялась ко мне в комнату и застала меня в слезах: смешливое настроение улетучилось, на смену мелодраме пришла не трагедия, а просто жизнь и все эти дурацкие течения, которые швыряют тебя как попало, от одной мысли к другой, но не дают утонуть. Утонуть не удается. Никогда. До самой смерти. Так что толку, пока жив, бояться правды?

Но когда Лили подсела ко мне на кровать, чтобы и утешить меня, и пожурить за нелепое поведение, я была как ребенок — плакала, кричала: «Хочу, чтоб он был тут! Верните мне его, тетечка! Помогите его вернуть!»

Она молчала. Как Гари. Им, наверно, и в самом деле нечего сказать. За всем этим индийским гомоном и насилием какое царит глубокое, вековое безмолвие! В нем танцует Шива. В нем спит Вишну. Даже музыка их безмолвна. Единственная известная мне музыка, о которой хочется сказать, что она нарушает молчание, а отзвучав, в него же возвращается, точно доказывая, что всякий звук, созданный человеком, — иллюзия.

Странная это концепция. Нам ее никогда не понять. Они, по-моему, и сами ее не понимают. Не в поисках ли этого понимания сестра Людмила подбирает на улицах мертвых и умирающих? Или истоки этой концепции в каком-то давно забытом первобытном опыте боли и страдания? Я потому это спрашиваю, что через несколько недель, когда я поняла, что беременна, и попросила Лили послать за Анной Клаус, мне подумалось, не существует ли Анна где-то на грани между иллюзией и реальностью, потому что она столько выстрадала и всего лишилась — и все-таки живет. Она всегда ратует за наркоз, никогда не скупится на снотворное. Помню, как она стояла у меня в комнате и, озабоченно сдвинув брови, рылась в своем черном чемоданчике. Сколько же компромиссов они вмещают, эти докторские чемоданчики! Мне казалось, что она где-то очень далеко от меня, но притом уводит меня за собой — по бесконечным туннелям, выложенным белой плиткой, подземными путями человеческого унижения, куда не проникает грязь, потому что мы, северяне, научились делать боль асептичной и незаразной. Мне было почудилось, что она готовит мне какое-то снадобье, чтобы избавиться от ребенка. Я спросила: «Что это? Что?» Она сказала: «К чему такой переполох? Я только хочу, чтобы вы спокойно проспали ночь. Беременным женщинам показана созерцательная жизнь. Как монахиням».