Дикий шафран нежного цвета „мauve“, прочно сидящий на своем молочного цвета стебле, поднимался из травы среди упавших листьев, разлетавшихся от малейшего дуновения утихшего ветра.
Иногда в деревьях трепетали крылья, короткие, резкие крики выражали неведомую скорбь, а слабое, бледное солнце казалось только призраком солнца.
Мишель смотрел вокруг себя и вспоминал о том дне, когда он шел по той же дороге, задумчивый, немного грустный, находя этот мартовский день похожим на много других дней, между тем как там, в часовне, подле заснувшего рыцаря его ожидала его судьба.
После лета лес вновь принял почти тот же вид, который он имел тогда в марте. Но теперь листья, более редкие, цветы, скромные, удивленные тем, что они еще цветут, насекомые, птицы, трепетание жизни которых еще слышалось кругом, — все видимые предметы и все живые существа, присутствие которых лишь угадывалось, отходили к долгому или вечному сну, к ежегодной смерти, таинственное дыхание которой ощущалось уже в довольно холодном воздухе. Лишь в сердце Мишеля Тремора теперь трепетала радостная, весенняя сила.
Молодой человек сравнивал вчерашнего Мишеля Тремора с сегодняшним Мишелем Тремором. Вид предметов, которые проходили прошлой весной перед его глазами, даже не привлекая его внимания, теперь оживил в его мозгу тогдашние мысли, впечатления, о которых минуту перед тем, казалось, память его не хранила никого следа. Фаустина Морель, графиня Вронская! Как эти два имени занимали тогда его ум, вызывая за собой забытые радости и страдания, растравляя еще, быть может, плохо зажившую, в тот минувший день сожалений, сомнений, смутных надежд, рану.
И Мишель вновь видел улыбку Фаустины, улыбку, которая раньше утончала свежие губы молодой девушки, а потом рот женщины, искусно выкрашенный в красный цвет, маленькую ироническую улыбку, тайну которой он никогда не мог понять.
Бедное сердце, считавшееся мертвым, навсегда похолодевшим, пробудилось, согрелось, подобно земле. И вот оно вновь создавало чудную и хрупкую мечту о счастье. В этот час уединения, который его резко поставил перед лицом прошлого, Мишель понял вдруг более ясно, с удивительной отчетливостью, какая пропасть отделяла его теперь от того прошлого, вызванного его воображением, прошлого, которое явилось ему под видом женской улыбки, — отдаленного и с трудом им узнаваемого.
Сегодняшнее полное, глубокое, непобедимое равнодушие, которое удивлялось прежней любви, постепенно таяло, переходя во что-то в роде жалости, относившейся не к Фаустине только, но к самому Мишелю и ко всем бедным смертным, мужчинам или женщинам, проходящим так быстро и делающим в такой короткой жизни чудеса, испытывая столько превращений и так много страдая. Мысль о роковой неизбежности этих превращений и относительной суетности этих страданий вызвала в Мишеле чувство грусти, которое примешалось к его радости и слилось с ней, но не нарушало ее. И может быть, в конце концов, эта очень тонкая меланхолическая грусть, проистекавшая от знания жизни, себя самого, вещей и обстоятельств, могла считаться в числе нравственных элементов, делающих из его новой любви чувство настолько же отличное от его первой любви, насколько человек, каким он стал, отличался от человека, каким он был. Это была в сущности более серьезная любовь, хотя и упоенная горячей страстью, любовь более нежная, может быть, и более благодетельная.