Коллеги, особенно молодые, отзывались о нем как о преподавателе, фанатично преданном своему делу, – отзывались наполовину завистливо, наполовину презрительно, подразумевая, что фанатизм делает его слепым ко всему за пределами аудиторий, в лучшем случае – за пределами университета. Над ним подшучивали: после заседания кафедры, где Стоунер беспощадно раскритиковал последние эксперименты в обучении грамматике, один молодой преподаватель заметил, что Стоунер “испытывает нежность только к деепричастиям”. Он сам удивился тому, как расхохотались и знающе переглянулись иные из старших коллег. Кто-то запустил другую остроту, ставшую ходячей: старина Стоунер, наверно, думает, что Рузвельт – автор учебника под названием “Новый курс”.
Но Уильям Стоунер знал жизнь своим особым знанием, едва ли доступным кому-либо из молодых. Глубоко, глубже памяти, он носил в себе историю тягот, голода, терпения и боли. Хотя он редко вспоминал свои ранние годы на бунвиллской ферме, под верхним слоем сознания всегда жило ощущение кровной связи с предками, чье существование было незаметным, тяжким и стоическим, чья повседневная этика состояла в том, чтобы обращать к недоброму миру непроницаемое, твердое, сумрачное лицо.
И хотя он смотрел вокруг с видимой бесстрастностью, он понимал, в какое время живет. То было десятилетие, когда на лицах множества людей, словно при виде разверзшейся бездны, застыло мрачное, суровое выражение; Уильяму Стоунеру это выражение было знакомо как воздух, которым он дышал, он видел в нем частный случай общего отчаяния, окружавшего его с раннего детства. Он видел, как достойные люди медленно сползали в трясину безнадежности, как они ломались, поняв несбыточность своих упований на достойную жизнь; он видел, как они бесцельно шатались по улицам с пустыми глазами, похожими на осколки битого стекла; он видел, как они подходили к задним дверям с горьким и гордым видом идущих на казнь и просили на хлеб, который позволит им нищенствовать дальше; он видел, как люди, прежде уверенные в себе, ходившие расправив плечи, теперь бросали на него завистливые и ненавидящие взгляды: ведь он был хоть и скромно, но пожизненно обеспечен благодаря постоянной должности в учреждении, которое не могло обанкротиться по определению. Он не высказывался обо всем этом вслух, но понимание общей беды волновало и меняло его внутри незримо для окружающих, и тихое сокрушение из-за людских страданий он в любую минуту чувствовал в себе где-то близко.
Он не оставлял без внимания и европейские дела, похожие на дальний кошмар; в июле 1936 года, когда Франко поднял мятеж против испанского правительства и Гитлер раздул этот мятеж в большую войну, Стоунер, как и многие, испытал тоску и смятение, видя, как кошмар становится явью. Когда начался осенний семестр, молодые преподаватели только об этом и говорили; некоторые заявили, что хотят поехать в Испанию драться или служить в санчастях. К концу семестра иные и правда решились и поспешно уволились. Стоунер подумал про Дэйва Мастерса, и ощущение утраты вернулось с новой силой; на память пришел и Арчер Слоун, живо вспомнилось, хотя прошло без малого двадцать лет, как на его ироническое лицо медленно наползла страдальческая туча, как эту крепкую личность разъело и разрушило отчаяние. Стоунеру подумалось, что теперь и ему довелось изведать, пусть и с меньшей остротой, то чувство тщеты, что мучило Слоуна. Стоунер предчувствовал тяжелые годы, он понимал, что худшее впереди.