Любовь по-французски (Антология) - страница 334

Пришел день святого Элигия, покровителя фермеров.

На ферме шел пир горой… Всем поднесли шатонефа, а простое вино рекой лилось. Потом был фейерверк, костры на гумне, цветные фонарики на всех вязах. Слава святому Элигию! Фарандолу плясали до упаду. Меньшой сжег свою новую блузу… Даже Жан казался довольным: он упросил, и мать принять участие в танцах; бедная женщина плакала от радости.

Легли в полночь. Всем надо было выспаться… Но Жан не спал. Его брат потом рассказывал, что он проплакал всю ночь. Да, уж поверьте мне, задело его за живое…


Наутро, чуть свет, мать услышала, как кто-то бегом пробежал через спальню. Ее точно что кольнуло.

– Жан, это ты?

Жан не ответил; он был уже на лестнице.

Мать мигом вскочила:

– Жан, ты куда?

Он подымается на чердак: она следом за ним:

– Сынок, ради всего святого!

Он захлопывает дверь и задвигает засов.

– Жан, сыночек, Жанно, ответь! Что ты задумал?

Ощупью, своими старыми дрожащими руками ищет она щеколду. Звук открываемого окна, шум от падения тела на выложенный плитами двор – и все…

Он решил, бедняга: «Я слишком люблю ее… я уйду». Ах, жалкие мы люди! На что же это похоже, если презрение не может убить любви!..

В это утро народ в деревне недоумевал, кто так горько плачет в той стороне, где ферма Эстевов.

Во дворе за каменным столом, мокрым от росы и крови, убивалась над своим мертвым сыном мать, вскочившая в чем была с постели.

Транстеверинка

Спектакль только что окончился. В то время как толпа, по-разному воспринявшая пьесу, хлынула к выходу, двигаясь под лучами фонарей на главном подъезде театра, несколько друзей, среди которых находился и я, ожидали поэта у артистического подъезда, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично!», а бульварные остряки, как будто растроганные прекрасными стихами, в отместку твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные, драгоценные строки – весь рой его поэтического улья, – вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц в натуральную величину, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.

Пробравшись сквозь толпу машинистов, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был печален. Аплодисменты клакеров и немногих подлинных ценителей, раздававшиеся только в одном конце зала, предвещали ему ограниченное число представлений, избранных, но малочисленных зрителей, скорое снятие пьесы с репертуара, еще прежде чем имя его получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «В самом деле, вы находите? Это действительно так хорошо? Правда, я сделал все, что мог». И его пылающие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите, ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишой, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.