Шёл старый еврей по Новому Арбату... (Кандель) - страница 44

Кто как может, тот так и скрывает.

Во снах моих уходят из жизни друзья мои и приятели, живые еще, полнокровные, в неведении от предстоящего, и я с тоской ожидаю того часа, когда сны станут явью.

А они не догадываются, друзья мои, о скором расставании, им пока невдомек.

За что мне такое?

Одно утешает, если это можно назвать утешением. Не снюсь ли и я друзьям моим, выказывая тайные свои опасения, не ухожу ли из жизни в их полуночных видениях?

Лучше о том не спрашивать…

Это не воспоминания о человеке – зыбкие мои ощущения, которые беспокоят.

Он входил в комнату, как входит каждый из нас, а казалось – боком, по стеночке, будто не полагалось ему места в этой комнате.

Разговаривал, словно извинялся, что отнимает наше драгоценное время, будто не причиталось ему того, что другие получали от рождения.

Выслушивал терпеливо всякое разное, от занудной зауми до пустышечного набора слов: это талант – слушать, не перебивая, мне так не суметь.

Сказано неспроста в давние годы: "Троим жизнь не в жизнь: мягкосердечным, вспыльчивым и брезгливым".

Был он мягок и уступчив, с улыбкой легкой, приветливой, был, возможно, брезгливым, но не вспыльчивым, нет, не вспыльчивым, досады свои держал при себе.

Опоздавший родиться или явившийся слишком рано, с неодолимой печалью, учтивым, не теперешним, политесом, с негромким голосом, несуетливыми движениями рук, ненавязчивыми интонациями – таким уложился в памяти. Тихость голоса заставляла прислушиваться, всякий раз хотелось переспросить: что вы сказали? Всякий раз думалось: то ли мы слышим, что надеялся он выговорить?

А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.

Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.

– Он, – уверяла, – слышит.

Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите "жизнь".

– Чтобы обмануть, – сказала, – ангела смерти.

Николай Михайлович Карамзин жалился:

"Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим".

Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?

Что ожидал бы от двадцать первого?..

До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.