Я лежал с теневой стороны у стога сена. Их было много на длинном узком лугу, зажатом между двумя дубовыми гривами, а дальше по дрожанию воздуха угадывалась Клязьма, и мглисто-синей грядой чуть ниже облаков высился ее правый берег. По гребню его и в широких распадинах пестрели разноцветные крыши изб, желто-белесо сверкали на солнце ржаные поля и темными кущами застыли в безветрии деревенские вязы, тополя и липы.
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а не какой-то иной звук лугов и леса. Всегда присутствует в дремлющем воздухе полдня этот тонкий вибрирующий звук, слитый воедино из шороха листвы, посвиста птиц, возни мелкого зверья, плеска вод и, кто знает, какого еще трепетания не видимой нами жизни. Но то, что я услышал, вскоре стало выделяться из него, приближалось и наконец отчетливо оформилось в мелодию колыбельной песни, слов которой я еще не мог разобрать.
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
— Устали мы с тобой, — послышался ее голос совсем близко. — Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты моя, гуля!..
Как и я, женщина была уверена, что она одна здесь, и разговаривала громко, не таясь. Она, видимо, присела у соседнего стога или на краю гривы в тени дубов, сопровождая каждое свое действие смехом и ласковым воркованием.
— Подожди-ка, мы пеленочки-то раскинем. Посучи ножками, посучи. Жарко гуленьке, жарко малому… Ох, — сказала она вдруг совсем будничным, даже чуть с хрипотцой голосом, — сколько стогов-то наметали! Возить не перевозить. — И опять певуче зажурчала: — Ну, что гуленька куксится? Что милый куксится? Дать гуле молока?