Все, что происходило вокруг, потеряло свое значение, роль, привычный смысл. Машинально, лишь подчиняясь ласково-укоризненным настояниям палатной сестры Зои, я ела, ходила на процедуры, гуляла. Опираясь на руку не расстававшейся со мной Маши Ивановой, разговаривала, порой улыбалась. Только дважды в день, когда вокруг черных тарелок репродукторов собирался весь «Воронежздрав», я опять становилась [88] частью единого целого, солдатом, дочерью народа, на чью землю ворвалась война.
Любое горе способно притупляться от времени, самая страшная действительность может стать повседневно обыденной. Но в минуты, когда скорбный и гневный голос Москвы доносил до каждого очередную сводку, в общем несчастье растворялась своя скорбь.
И ослепла-то я в одну из таких минут — 4 июля, в день, когда закончилась героическая оборона Севастополя. Ослепла неожиданно и для самой себя, и для госпитального окулиста — немолодого грузного капитана медслужбы.
«Проникающее осколочное ранение правого глазного яблока» было достаточно серьезным, но не грозило большими осложнениями для другого глаза. Лечение шло нормально: не слишком быстро, не слишком медленно — так, как и могло оно в данном случае протекать. Если бы только повязка была снята в другой час, в другой день, может, все и обошлось бы благополучно.
Но 4 июля 1942 года я не смогла выдержать госпитальный режим, я должна была узнать правду о своем зрении и самовольно сняла повязку. После режущей вспышки яркого света и сильнейшего нервного припадка наступила слепота.
Старый капитан медслужбы знал, чем кончаются такие случаи. Правый глаз — ноль, левый — около пяти сотых. Это был самый оптимистичный прогноз, на который я могла рассчитывать. И медицина в данном случае не ошиблась. Неделя, вторая, третья... пятая... Процедуры, уколы, перевязки, вливания... В полутемном кабинете снимается наконец повязка. На пять минут. На десять. На двадцать. И вот распахивается госпитальный подъезд. Мне разрешена первая самостоятельная прогулка.
Сочи действительно оказался прекрасным. Были в нем и утопающие в зелени дворцы, и пальмы, и — главное чудо — море. Откуда-то издалека доносилось его ровное, спокойное дыхание, степенно перекликались гудки портовых буксиров, свежий, пахнущий простором ветер приятно холодил разгоряченное лицо. Пальмы с волосатыми, будто укутанными в медвежьи шкуры, стволами шеренгой выстроились вдоль асфальта до [89] самого поворота дороги. Но что это? Почему замыкающее дерево подпрыгивает, словно человек на ходу? Постой, постой! Так это же и есть человек. Он приближается... Худощавый старик в широкополой войлочной шляпе, легко опираясь на длинный крючковатый посох, прошагал мимо. Он наверняка заметил мое волнение. Но разве горец покажет другому, тем более женщине, что та ведет себя неприлично, так пристально рассматривая его! Никогда, наверное, не видела она живого чабана, вот и стоит как вкопанная, замерла, будто встретилась со злым духом...