Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:
— Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!
Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:
— Истинный бог, поставил! — перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:
— Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!
Жемчужный попросил бойца из разведки:
— Дай-ка воды! — и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:
— Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.
— Я зайду опосля… Важное слово молвить.
Жемчужный подмигнул, соглашаясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Налет будет совершен сегодня ночью.
Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.
Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.
* * *
Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю — искал удобную опору.
Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: «Покурить бы…» Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.
Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.
В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…
И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще — грустное… прощальное…