Он взял руку Эманюэля и крепко сжал ее, словно прощаясь навсегда.
Потом его лицо снова стало хмурым, равнодушным, унылым.
— Все в порядке, все в порядке. Что ж, до свидания, до свидания, Летурно. До скорого перемирия, Летурно!
Он быстро ушел — раздувающиеся полы его пальто бились на ветру. Его длинный, как жердь, силуэт исчез в туннеле.
Эманюэль проводил его взглядом. Альфонс казался ему более мертвым, чем все мертвецы, которые останутся лежать на будущих полях сражений. Он пошел дальше совсем подавленный, повторяя словно во сне одни и те же слова, которые преследовали его, как наваждение, как навязчивый мотив, засевший где-то в глубине сознания и не желающий исчезать: «Мир так же плох, как и война. Мир убивает не меньше людей, чем война. Мир так же плох… так же плох…»
Сумятица, воцарившаяся в голове Эманюэля, гнала его все вперед и вперед, несмотря на поздний час. Азарьюс Лакасс, Альфонс Пуарье — его мысли были прикованы к этим двум людям, которых случай показал ему во всем их одиночестве. «Почему? — думал он. — Они мне совсем чужие. Я для них — никто. И они — никто для меня. Почему же они так тревожат меня сегодня?» И внезапно он понял, что их крах пошатнул и его веру в добро, его энтузиазм, ослабил его юные порывы, его волю к действию.
«Вам повезло, молодой солдат!» — заявил ему Азарьюс. И бедняга Альфонс на свой лад, путано и горько, говорил ему о том же. «Повезло!» Но ведь, значит, жизнь стала для них невыносимой, раз уж они позавидовали ему, солдату, и даже не столько из-за его обмундирования и твердого жалованья, сколько из-за того, что в руках у него винтовка и штык — орудия убийства! Позавидовали, еще даже толком не зная, против кого хотели бы их обратить, потому что Альфонс, например, не способен был ненавидеть врага сильнее, чем он ненавидел свою родину. Был ли он единственным в своем роде, этот противоестественный характер? Нет, Эманюэль мог бы назвать двадцать, пятьдесят, сотню похожих на Альфонса людей. Пожалуй, не таких озлобленных, но так же смотревших на жизнь. Так что же можно дать этим колеблющимся, что можно придумать, чтобы повести их за собой на войну, чтобы заставить их петь, бить в барабаны и петь, петь? Внезапно Эманюэль содрогнулся. Ибо ему открылась страшная, ужасающая истина, которая не укладывалась в сознание, разрывала мозг и в то же время, по-видимому, давала ответ на мучивший его вопрос: чтобы воевать, человек должен быть воодушевлен, исполнен огромной любви, великой страсти, а иначе война — бесчеловечна, абсурдна.
Но что это за великая страсть, которая могла бы воодушевить и увлечь человека? Идеал справедливости, красоты, братства? И верит ли еще он сам в такой идеал? От этого зависело все. У Альфонса не было такого идеала и у Азарьюса тоже. Но сам-то он, Эманюэль, сохранил ли он еще этот идеал, это страстное увлечение своей юности, или же он тоже пал настолько, что будет воевать, не понимая, к чему это его приведет?