Роза-Анна слышала, как она напевала отрывки псалмов. В них говорилось главным образом о мае — самом лучшем из всех месяцев. Но вот наконец Ивонна появилась в своем скромном монастырском платьице — длинном, гораздо ниже колен, и слишком узком в груди.
Уже на пороге, перед тем как выйти, она внезапно сказала торжественным голосом:
— Только я еще не решила, что буду делать, когда стану монахиней. Может быть, помогать бедным… а может быть, ухаживать за больными. Ведь и то и другое одинаково хорошо перед богом, да, мама?
— Да-да, — рассеянно сказала Роза-Анна, — только не спеши, когда будешь переходить улицу, и посмотри в обе стороны. Возьми несколько центов из моей сумки, на случай если очень устанешь идти пешком.
— Нет, не нужно, — весело ответила Ивонна.
И затем быстро вышла, такая чопорная в этом грубом платье, несмотря на свой юный возраст. Тяжелые пакеты оттягивали ей руки. Роза-Анна догадалась, что в большой коричневой сумке, которую она крепко прижимала к груди, были не только лакомства. Конечно, в ней лежали и изображения святых, и благочестивые брошюрки, которые девочка ревностно собирала.
Сгорбившись у окна, Роза-Анна смотрела, как из ее дома уходит еще одна дочь. Она подумала, что этот долгий путь, да к тому же в гору, труден для девочки, которая никогда еще не ходила одна дальше, чем в церковь. Вдобавок из-за всего, что сейчас произошло между ними, этот уход показался Розе-Анне полным какого-то особого, зловещего смысла. И когда Ивонна исчезла за углом улицы Дю-Куван, Роза-Анна с болью вспомнила ее лицо. Ей показалось, что девочка уже отрешилась от мира и что они теперь далеко друг от друга. И среди всех разлук, обрушившихся на нее, эта разлука представилась ей самой жестокой, самой таинственной и самой непоправимой.
Она лишилась Ивонны. Но Ивонна никогда ей и не принадлежала.
В последнее время Даниэль много плакал. Его покрасневшие, распухшие веки открывались с трудом. Вот уже больше недели Дженни дежурила в другой палате, и теперь он видел ее только изредка, когда она мимоходом забегала поправить постель, обдавая его сладостным запахом своих белокурых волос.
Сначала он звал ее, кричал и неистовствовал так, что весь покрывался испариной и потом долго лежал неподвижно, измученный, ослабевший. Затем он стал звать мать, которая тоже так давно его не навещала. А теперь он уже не звал больше никого.
На его прозрачном, обтянутом кожей личике появилось какое-то старческое выражение. Он был пугающе худ. Его тщедушное, почти уже неподвижное тело казалось под одеялом совсем плоским. Ему переливали кровь, его кормили сырым мясом, как это было прописано, когда его положили в больницу, но ему становилось все хуже и хуже. Без всяких страданий, совсем незаметно он вступал в последнюю стадию болезни.