– Вот и я удивляюсь: где хозяин?
– А я хозяйка, – сказала старуха, покривив беззубый рот.
Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из старой дешевой материи, похожей на мешковину, на шее – связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд из-за непорядка еще теплился в ней. Кто изображен на портрете, она не помнила. А дом… Она ухмыльнулась:
– Дубовый внутри сруб-то, – и замахала пальцем темной скрюченной руки, – тут во-о-н были, соколик, какие леса…
И верилось, что эти далекие и почему-то счастливые времена старуха помнит.
Покачивая босой ногой (другая была в дырявом носке), старуха не жаловалась на жизнь. В ней жило глубокое равнодушие ко всему, что случилось уже с нею и что еще случится. Только желудок, видимо, не давал ей обрести окончательный покой – она обрадовалась куску творога, принесенному соседской девочкой, и что-то вроде даже нежности к белому сырому мешочку пищи промелькнуло в ее лице, но больше всего она обрадовалась, когда мы попрощались и поехали дальше.
IV
Если пространству Чевенгура суждено когда-нибудь появиться в топографии литературного исследования – что отчасти и составляло нашу цель, – то «осмотр» его нужно начинать, конечно, с Дивногорья, с высокой террасы Дона, откуда, как с парадного балкона встающей за Доном степной стороны, открывается великолепный вид на трудящийся Север, на противостоящий Чевенгуру мир обжитой человеком долины. Нагорный выступ опоясан белокаменными останцами, один из которых напоминает гигантскую голову красноармейца в буденовке, с презрительностью усталого воина глядящего на суету мирного человечества. За плечами красноармейца – первый участок нетронутой степи: и вишня дикая, и яблоня, и во весь горизонт встающая синяя стена грозы, и птицы неустанный зов, и медленная жизнь камня… Здесь, в незыблемом покое, сразу являются мысли о жизни беспорочной, об алкании таковой – и невозможности ее. Здесь самозарождаются мысли, терзавшие Платонова, – так путешественник, сам того не ведая, оказывается в гуще Чевенгура, отступившего из обыденного времени во время вечности, отринувшего похоть и заводную механику жизни городов. Платонов знал о похоти городов. Вообще о похотях человека. Вопрос: любил ли он человечество? Или только любил одинокого мастера, одного из десяти тысяч сокровенного человека с детской душой?