Они ездили допоздна. В деревню возвращались ночью. Усталая лошадь шла шагом. Они не понукали ее. Сидели рядом в тесном ходке и молчали, скованные то ли дремотой, то ли раздумьем. В темном звездном небе вдруг показалась полная луна и сразу все залила ярким золотистым светом. От придорожных деревьев и кустов легли на землю замысловатые черные узоры. Рядом с ходком поползла горбатая, похожая на верблюда тень.
Настасья Федоровна плотней придвинулась к Рыбакову, вздохнула и запела приглушенным голосом:
Летят утки. Летят утки.
И два гуся
При первых звуках ее низкого голоса Рыбаков вздрогнул, кинул на землю недокуренную папиросу, набрал полную грудь воздуха и подхватил песню хрипловатым баритоном:
Ох, кого люблю, кого люблю
Не дождуся.
Луна погасла, наверно, закатилась за облако. Стало темно. Настасья Федоровна положила голову на его плечо, и он до боли остро почувствовал ее близость…
Песня оборвалась на полуслове. Легкими, сильными руками она обняла его, прильнула горячими губами к сухим обветренным губам.
— Сойдем… — забормотал он, натягивая вожжи. — Там посидим…
Она послушно вылезла из ходка…
И снова они ехали молча.
Опять всплыла луна, и Василий Иванович совсем рядом увидел лицо Настасьи Федоровны. Круто изогнутые брови, полукружия сомкнутых ресниц, сочный полуоткрытый рот.
Только в полночь они добрались до села.
— Пойдем ко мне. У меня сестра и больше никого. Переночуешь, а утречком уедешь. Выспишься…
— Какой тут сон, Настя…
— Самый сладкий… Или боишься за свой авторитет?
— Пустое говоришь.
— Извиняй, Василий Иванович. Сдуру брякнула. От обиды. Не серчай. Одиноко мне, тяжко. А тут еще эта весна. Мне ведь уже тридцать. Понимаешь? И весна. Вся кровь внутри перекипела. Да только из жалости мне ничего не надо. Не хочу. Пусть лучше высохну. — Она горько улыбнулась. — Я ведь думала… Все еще считаю себя молодой и красивой…
— Ты и в самом деле такая.
— Правда?
— Правда, Настенька…
…Поднялись затемно. Он торопливо собрался.
Она вышла за ним на крыльцо. Полураздетая, розовая и горячая со сна.
Василий Иванович с трудом оторвал ее от себя.
— Когда теперь? — глухо спросила она.
— Не знаю, — с трудом проглотил сухой комок.
— Ох, — простонала она.
В этом коротком бабьем «ох» было столько душевной боли и обиды, что Рыбаков вдруг пожалел о сказанном. «Надо было не то, не так», — подумал он и хотел сказать что-нибудь ласково-решительное, но она опередила. Гордо подняла голову, посмотрела ему в глаза и твердо проговорила:
— Ладно уж. Не обещай, не насилуй себя. Век тебя не забуду, а о себе не напомню. Прощай. Светает. Скоро люди просыпаться будут. Прощай.