Неприкасаемый (Бэнвилл) - страница 17
— В мире, в котором я живу, нет простых вопросов и нет никаких годных на все случаи ответов. Если вы собираетесь обо мне писать, вам придется с этим смириться.
Не отрывая глаз от ножа для бумаг, стиснув побелевшие губы, она упрямо качала головой, и я почти с нежностью подумал о Вивьен, своей прежней жене, пожалуй, единственной взрослой женщине, которая, если рассердится, может топнуть ножкой.
— Есть, — на удивление сдержанно ответила она, — есть простые вопросы и есть ответы. Почему вы шпионили для русских? Как вам удалось выйти сухим из воды? Чего, по-вашему, вы добились, изменив своей стране и предав ее интересы? Или вы никогда не думали о ней как о своей стране? Не потому ли, что вы ирландец и ненавидите нас?
Наконец она повернула голову и посмотрела на меня. Сколько огня! Ни за что бы не подумал. Ее папаша, восхитительный адмирал, в этот момент гордился бы ею. Устало улыбнувшись, я отвернулся и стал разглядывать «Смерть Сенеки». Как превосходно выполнены складки одежды умирающего, блестящие, гладкие и плотные как точеный камень и в то же время поразительно изящные, как отточенные строки трудов самого философа. (Надо оценить картину. Не то чтобы я когда-нибудь решился ее продать, просто чтобы теперь, когда приходится быть уверенным в своем материальном положении, знать, чего она стоит.)
— Не для русских, — пробормотал я.
Она удивленно захлопала глазами.
— Что вы сказали?
— Я шпионил не для русских, — сказал я, — а для Европы. Эта церковь намного шире.
Погода выбивает из колеи. Только что ниоткуда хлынул проливной дождь, захлестывая по-прежнему освещенные солнцем окна. Мне пока не хотелось бы покидать этот мир, такой добрый, такой уютный даже в разгар всех этих бушующих бурь. Врачи говорят, что они во всем разобрались, и утверждают, что не находят никаких признаков новых злокачественных образований. Моя болезнь в стадии ремиссии. У меня ощущение, что я всю жизнь нахожусь в стадии ремиссии.
Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан — тогда он еще был приходским священником, — которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение — так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, — но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.