Я подозревал всех. Одно время даже Ника. В годы войны, когда одним зимним туманным днем мы с Олегом сидели в «Райнере» — да, мы встречались здесь почти до самого конца, хотя он располагался прямо за углом от Департамента, — сквозь грязное окно я увидел проходившего мимо Ника и был готов поклясться, что он увидел меня, хотя не подал виду, лишь глубже надвинул шляпу и скрылся в тумане. Потом я много дней чувствовал себя как на иголках, но ничего не произошло. Я убедил себя, что все это бред. Возможно ли, чтобы Ник принял участие в этой игре в кошки-мышки, которую, как я подозревал, затеяли со мной, — хватило бы ему для этого ловкости, ума? Нет, сказал я себе, нет, если бы Ник засек одного из своих ведущих сотрудников, даже если тот приходился ему зятем, встречающимся втихаря с советским оперативным сотрудником — а Олег к тому времени был достаточно известен, — он бы достал служебный револьвер и, подобно Ричарду Ханнаю, расшвыривая стулья и официанток, ворвался в кафе и вывел бы меня, чтобы передать в руки службе внутренней безопасности Департамента. Прямолинейный-деловой-порывистый-безрассудный — такой имидж создавал себе сам Ник.
Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного рода утонченно надменная игра могла бы импонировать такому, как он, выходцу из Леванта — парвеню и денежному аристократу, но я не думал, что для этого у него, несмотря на затеваемые им вечеринки, неуклюжие шутки и наигрывание буги-вуги на пианино, хватило бы хитрости и озорства. Само собой разумеется, Билл Митчетт был не в счет. Так что оставался Куэрелл. Сделать из меня забаву и вертеть мною как хочется, просто для потехи, полностью отвечало его натуре. Помню, как однажды он, будучи пьян, сказал, что чувство юмора — всего лишь обратная сторона отчаяния; думаю, это вполне относилось к нему, хотя не уверен, что слово «юмор» применимо к свойственной ему недоброй игривости по отношению к окружающему миру. Да и «отчаяние» не совсем то слово, хотя я не могу придумать другого, к которому этот афоризм так бы подходил. Я никогда не думал, что Коэрелл вообще во что-нибудь верил, несмотря на высокопарные рассуждения о вере, молитвах и Божьей благодати.
В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.