Единственной незапятнанной стороной моей жизни было искусство. В институте я, бывало, улизнув от студентов, спускался в подвал и доставал что-нибудь, необязательно что-то большое, не своего все еще хранившегося там «Сенеку», не одну из крупных работ Сезанна, а, скажем, эскиз Тьеполо или «Молящуюся Богоматерь» Сассоферрато, и погружал свои чувства, исполненные вины и страха, в чистоту и упорядоченный покой картины, полностью отдаваясь притягивающему к себе выразительному безмолвию. Я знаю, да и кому знать лучше, что искусство, как считают, учит нас видеть мир во всей его цельности и подлинности, но в те годы оно давало возможность уйти от действительности, пусть на четверть часа, к чему я часто стремился, подобно прелату, еженощно возвращающемуся в бордель. И все же волшебства никогда не случалось. В этих моментах напряженных раздумий было что-то ложное, нарочитое, слишком много собственного «я». В них всегда присутствовал привкус обмана. Казалось, что я рассматриваю не картины, а себя, рассматривающего их. А они, в свою очередь, почему-то обиженно рассматривали меня и упрямо не давали того благословенного покоя и кратковременного ухода от действительности, чего я так горячо желал. Не обретя покоя, неизъяснимо разочарованный, я в конце концов оставлял надежду и торопливо прятал картину, словно совершил что-то непристойное. В голову приходит ужасная мысль, что, возможно, я ничего не понимаю в искусстве, что всего, что я вижу и ищу в нем, там нет или если есть, то это вложено мною самим. Есть ли у меня какое-либо подлинное лицо? Или я так долго вел двойную жизнь, что поплатился своим «я»? Собственным «я». Увы.
В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.