Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться — хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел — о, эти красные уши — и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.
Он не слишком дорожил обществом большинства «апостолов» с их шикарным произношением и эстетскими манерами. «Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, — недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. — Долбаные школяры». Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось — тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того — что впоследствии оказалось удивительным предвидением, — был ненадежен. «Из-за этого Баннистера, — ворчал он, — мы еще все сядем в тюрьму».
Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток «апостолов» — несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты — сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.
— Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.