Неприкасаемый (Бэнвилл) - страница 62

Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.

Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.