Потоки машин, рекламные щиты, вой сирен, чужаки, которые не смотрят тебе в глаза, – не этого она ждала, не к этому себя готовила. Листья деревьев – тех немногих, что ей удалось найти, – потемнели от заводской гари. Продуктовые магазины были безжизненными и стерильными: мясо продавалось в пластиковой упаковке, и, чтобы его понюхать, ей приходилось останавливаться в проходе и разрывать пленку. Когда она вручную стирала во дворе, соседи притворялись, что ничего не видят. Займись каким-нибудь делом, шептала она, выжимая на газон рубашку Уорда. Займись делом, иначе ты здесь не выживешь.
Уорд наблюдал, как Найма бродит по дому, будто разыскивая потерянные вещи; порой она жаловалась на странное недомогание – якобы горло сжимали невидимые клешни, голова раскалывалась от тяжести, а ноги становились ватными.
Как-то раз он повел ее на ужин к своему знакомому, университетскому преподавателю, родом из Кении. Тебе будет полезно, сказал Уорд. Жена преподавателя готовила чапати, напевая псалмы на суахили. Найма с мрачным видом сидела за столом и смотрела в окно. После ужина, когда все перешли в гостиную пить чай, она осталась на кухне, села на пол и зашепталась с кошкой.
Ночами Уорд, презирая себя, метался без сна: как можно, думал он, желать чего-то всей душой, добиться своего – и возненавидеть судьбу? И почему перемена оказалась такой внезапной? Когда его все же одолевала дремота, в коротких снах мелькали демоны без лиц; он просыпался от удушья – их когти впивались ему в глотку.
Сам Уорд тоже менялся или, точнее, возвращался в какое-то прежнее состояние, сворачивал на более легкую и знакомую дорогу. За каких-то шесть месяцев, проведенных в Огайо, у него, как заметила Найма, побледнела кожа и одрябли мышцы. Он загрузился музейными делами и с робким, виноватым видом приходил домой только к восьми, а то и девяти часам. По выходным корпел над какими-то бумагами: ему поручили редактировать музейный вестник, а затем предложили возглавить отдел внешних связей. Я люблю тебя, Найма, говорил он, направляясь к себе в кабинет. Но это был уже совсем не тот человек, что стоял под дверью ее родителей, тяжело дыша и трепеща от жизни, как молодой олень в пору гона.
Любовью они занимались с оглядкой, всегда молча. Ничего путного из этого не выходило. Тебе хорошо? – спрашивал он после, еще не отдышавшись, и почему-то боялся к ней прикоснуться, как будто она была цветком, с которого он оборвал все лепестки – случайно, да что уж теперь. Тебе хорошо?
Весь первый февраль выдался пасмурным. Снег на крыше давил мертвым грузом; по утрам она вскакивала с кровати, поднимала жалюзи и стонала при виде этой серости, без единого луча солнца, без всякого движения в воздухе. Где-то в миле от них высились плоские и гнетущие, как огромные тюрьмы, небоскребы делового центра. Автобусы с ревом пробирались сквозь слякоть.