Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу, вокруг наковаленки все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью», — сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи, — все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на ее обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок», — скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек», — скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.