Борис Михайлович допивал свой портвейн, от сигаретки прикуривал новую, ходил по кухне какой-то свирепой развалкой, а в голове, как в кипящем котле. Он даже не сразу услышал звонок, когда выглянул из кухни, Евдокия Яковлевна уже открывала дверь. Пришел Витек, негодяй. Отцову шапку носит, пыжиковую. Снял шапку, бросил на вешалку, портфель тут же выронил на пол, разделся. Длинный, губастенький мальчик, пушок на губе, шея тонкая, подстрижен, не похож на этих волосатиков, не стильный, хороший паренек, умница, правда, учиться не хочет, на тройках еле ползет. Да и сам-то Борис Михайлович не очень горел в ученье, не всем быть учеными. И вдруг больно кольнуло, и к голове прихлынуло шумно, горячо, так что не смог сразу заговорить, а вернулся на кухню. Молчит. А так-то вежливенький, культурный, поест и, как чужой, всегда скажет спасибо. Спасибо, встал и ушел, опять молчит. Кто его научил? Не эта ли дура? Про Евдокию Яковлевну подумал почти с ненавистью. Конечно, она. «А что теперь надо сказать бабушке? Ну? Что надо сказать?» — «Спасибо», — говорит маленький Витек. Его всегда кормила Евдокия Яковлевна за маленьким столиком. Он там был царь и бог. «Это!» — показывал он пальчиком. «Это!» — опять показывал он на что-нибудь еще. И дура эта все баловала, портила малого. «Что надо сказать бабушке?» Я бы сказал… Вот он теперь выучился. «Спасибо». Вытер губы и пошел. В дневничке пошел записывать, какой отец у него дурак, и какая мать дура, и как жить ему невыносимо у нелюбимых родителей.
Отворил дверь. Вошел.
— Ты вот что, Витек, — сказал Борис Михайлович и сделал паузу, чтобы выровнять дыхание.
Он вошел, когда сын уже в привычной своей позе, развалясь на кушетке, чуть свесив ноги в микропорах сорок четвертого размера — ботинки снимал только по принуждению матери, — разглядывал потолок, то есть думал, любил думать.
— Ты вот что, я с тобой, как со взрослым, раз уж отцу и матери оценки выносишь. У родителей дороже своих детей никого нет. И в этой части ты чушь пишешь. — Витек несколько поднялся, сел, поняв, что отец как-то не так говорит, не просто. Поднял на отца серые глаза, ждет. — Но если ты, если тебе невыносимо жить у нелюбимых родителей, так вот что… Мать лежит, у нее сердце…
— А почему она лезет… читает мои бумаги?
— Это дело второе. Ты знаешь, я прошел войну и потерял много близких людей, потерял родного брата. Потеряю и родного сына, к потерям приучен… Живи дома, куда тебе деться, но отца у тебя нет. Мать… она сама скажет.
Борис Михайлович с трудом оторвал подошвы ног от пола, повернулся, оставив Витька одного. Но, уходя, уже понимал: не так, не так как-то, не то говорил, по лицу Витенькиному видел — не то. Лицо сделалось каким-то обреченным, что ли, не протестовало, не обижалось даже, серые глаза Витенькины были без прежней отчужденности, без привычного равнодушия, они глядели преданно, открытые для удара. И он, отец, не остановился, ударил по ним, отбросил от себя. Кого? Витеньку, Витька своего. Нет, не готов был мальчик к такому жестокому поединку. Как же он, не подумавши хорошо, ударил, как будто взрослого, как будто перед ним был не губастенький сынишка, бесконечно близкий, еще мамино молоко на губах не обсохло, а вроде бы мерялся с ним, встал перед ним чужой мужчина, не родной, враждебный? Как же он не подумавши-то? Что там сейчас, в детской и конечно же слабенькой еще душе? Что она может, как не плакать сейчас, жалобно, по-щенячьи скулить? Куда она кинется, к кому бросится со всех ног жаловаться, искать защиты, чтобы пожалели ее, заступились? Не к кому ей. Отца у тебя нет. Как он тогда разгонялся во весь дух, руки выставлял и падал, как с обрыва, уверенный, что его вовремя подхватят отцовские руки, как шею обхватывал. «Ты больше не пойдешь на работу, папа?» «Живи, куда тебе деться, но отца у тебя нет…» За стенкой один лежит, брошенный.