Волков возле своих хозяйственных подвод развёл костёр, стал в котелке кипятить воду, жарить на сковороде свежую конину. Накрыл дрожавшего Василия брезентовым плащом, перекрестил двумя перстами. Долго сидел, скрючившись, у огня, слушал голоса и шорохи, дивился тому, что всё-таки жив, а ведь не надеялся. Поднимал голову к провисшему небу, буровато-чёрному, чужому, непонятному, чему-то покачивал клочковато стриженой, большой головой. Потом к нему подсел вялый, но не сонный Василий, попеременке отхлёбывали из одной кружки кипяток без чая, но с кусочком сахара. Мясо Василий отказался есть. У соседнего костра надорванный хрипатый голос ломал песню.
Из телеги, из вороха соломы, где-то со дна, Волков достал завёрнутую в тонкую полсть, помещённую в остеклённую рамку — киот — икону Божьей Матери, аккуратно развернул её:
— Дня три всматриваюсь в лик — кажись, слёзка отошла от ока и потянулась по щеке. Не разберу. Глянька-кось ты, Вася: у тебя глаза молодые.
— Слёзка? — недоверчиво спросил Василий.
— Слёзка, — улыбнулся Волков и потрепал товарища за плечо.
Василий пристально всматривался в лик Божьей Матери, но сказал о другом:
— Убил я сегодня человека, как и Тросточкина когда-то. Понимаете, Григорий Силантьевич, тяжело мне. Не вынесу. Убил, снова убил. — И Василий склонил голову на колени.
— Тросточка Тросточкой, а неприятельский солдат — другой, вишь ли, коленкор. Совесть — оно, конешно, хорошо, да не заплутай в трёх соснах. Ты мне как-то сказывал: сестре твоей померещилась-де в облике Христа улыбка. Так вот: не сатана ли крутит и вертит тобой и сестрой? Молись, молись.
Григорий глубоко втягивал в себя дым махорки, смотрел на суматошно бившиеся в костре красные языки пламени. Говорил глухо, неохотно, отвернувшись от Василия:
— Я человек простой — мне, к примеру, приказали идти на войну, я пошёл. Велено стрелять — стреляю. Велено полковое имущество стеречь — стерегу. Ты пойми одно: Господь всё видит, всё слышит, всё знает. Ежели привёл нас сюды, вот на это мокрое, гнилое поле брани, — значится, нужней мы тута. И не ищи всему объяснения, а — молись, молись. И — кайся, кайся. Рассказывай Господу о своих докуках, но только не через никонианских попов.
— Зачем эта война, Григорий Силантьевич?
— Тише ты: унтера, чай, услышат. А кто её, братишка, знает, зачем. Енералам виднее, а наше дело какое? Солдатское. Ты молись, молись.
Молчали. Смотрели на костры, которые клочками усеяли поляну и берег, слушали тихую хрипатую песню, храп лошадей, бренчание недоуздков, хлюпкий постук копыт по разбухшей от влаги земле. Снова полил дождь, но отчего-то не казался он назойливым — напротив, ласкал слух его осторожный, усыпляющий шорох по траве и дубам. Было тепло, откуда-то наносило запахом яблок и сушёного винограда. Волков, вздыхая и по-стариковски покряхтывая, улёгся на телегу, закрылся брезентовым плащом и вскоре уснул, тяжело дышал и постанывал.