А летом Семён — на давно купленном Иваном Александровичем, но приберегавшимся для сына участке — с артелью срубил дом, большой, двухэтажный, на не менее аристократичной и престижной Грамматинской. Обставили все пять комнат так, что гости ахали: мебель красного дерева и дуба, шикарные заграничные гардины, пышные, пёстрые картины маслом, экзотичные кадки с модными пальмами да фикусами, — «Прямо-таки Париж!».
В Погожем бывали редко и неохотно: память о прежнем больно задевала. Надо ближе к городу держаться: он, суетный и напористый, вытянет из души тоску, понимал Семён, наполнит её цветастой дымкой спасительного лёгкого отношения к жизни. Семён мало-помалу втягивался в давнишние и новые купеческие дела, вёл с бывшим тестем лавку, пригонял из Зимовейного подводы с рыбой и шкурками белька, заезжал на Белую к Фёдору за столяркой, тёсом и кругляком, перегонял на прииски скот, сговаривался с интендантами о поставках военному ведомству овощей и мяса, заседал в «Закупсбыте». Однако Михаил Григорьевич с горечью видел, что прежнего усердия Семён уже не проявляет, чаще вял, рассеян и нерасчётлив; «прозевал» несколько выгодных сделок в «Закупсбыте» по продаже конского волоса и сливочного масла в Америку. О Елене они никогда не заговаривали, но оба понимали, что её бегство и измена — по живому разрубили установившиеся было тёплые родственные отношения, скосили с тракта весь охотниковский-орловский род.
Когда отстроился, Семён забрал к себе сына Ванюшку, нанял няньку, но Охотниковых не обижал: позволял бабке Любови Евстафьевне брать внука в охотниковскую семью, не закрывал перед ними двери своего нового дома. Но Александра молчком, нередко исподлобья поглядывала на Любовь Евстафьевну, и та как-то виновато и скоренько старалась скрыться с внуком, кое-как его обув и одев. Попыталась раз заговорить:
— Уж ты, Ляксандра, не серчала бы на нас…
Однако, Александра так громко, но, похоже, без нужды, дунула носом в платок, что у бедной старушки слова будто бы застряли в горле.
В обществе, куда затягивала Семёна неугомонная Александра, везде слышал он разговоры против православия и царя, то осторожно-тихие, то дерзкие, бесшабашные. Семён чувствовал: что-то страшное начинается в стране, какая-то неведомая, но грубая, напористая сила перекручивает души, мутит разум, толкает к отчаянным поступкам. Видел: в церкви люди не шли. И если всё ещё не громили храмы и не унижали, не уничтожали священников, то, видимо, только потому, что не явились смельчаки, которым и голову не жаль свою потерять, лишь бы добиться своего. Однако отчаянные удальцы уже стали объявляться: однажды в крестный ход, в котором участвовал и Семён, из потёмок 1-ой Солдатской улицы полетели камни, и одним из них дьячку разбило в кровь лицо. Люди онемели — ни охнуть, ни крикнуть не могли. И после заутрени с торжествующим перезвоном колоколов разошлись подавленные и растерянные, не чувствуя в сердцах благодати и света.