– Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу… Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Все запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы бередила, покоя не давала… – Будет время, – загрохотал он во весь свой могучий, львиный голос, – придет оно, все это напишу! Изображу! Покажу русского беса во всей красе его! Кровь свою с дерьмом собачьим смешаю и этой гнусью писать буду… в назидание грядущему потомству, чорт бы его задрал!.. Покажу ему Китеж-град, революцией преображенный! Вот… Смотри! – погрозил он кулаком посеребренным лунным сияньем башням кремля. – Любуйся! Премудрая дева Феврония в гробу блудит, а князь Юрий благоверный зубки у покойничков дергает! Отслужили бесы в евангельском виде проскомидию свою дьявольскую… «Сия есть кровь моя нового завета»… Желябовы, Перовские, Засуличи, Каляевы, Дзержинские… Святые бесы… Адовы святители! Кровь свою несли «во оставление грехов»! Революцией Русь преображали! Вот она, святая, преображенная… Все напишу я, бродяга, каторжник Глубоковский![24] Все!
Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу.
– Устал я… ох, как устал… Курить… дай.
– Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, – сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу.
– Что значит книжный? – вскинул он на меня глаза. – Точнее вырази.
– Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет… Может быть, лучше сказать – зрительный, зрелищный… «Таировский»… Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, все от внешнего, снаружи… зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков – хлоп! – Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил.
– А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать?
– Никаким. У них свой фарш имеется, не калинычевский, не каратаевский, собственный, «созвучный эпохе», как полагается выражаться.
– Про то и анекдоты.
– А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок «в охоте» не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают – для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается… Так вот… ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал?