Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки, вырисовывая буквы и слова неловко, как ребенок, пытающийся «сделать» домик или человечка. Чем настойчивее я старался писать быстрее, тем больше закорючек окружало те хлесткие росчерки, какими Зорро подписывал свои подвиги. Если я писал медленнее, слова становились разборчивыми, но совсем крохотными. Секретарше требовалась лупа, чтобы прочитать. Иногда лупа была нужна и мне самому.
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я терял мой почерк точно так же, как возраст, разочарование, злоупотребление алкоголем или некоторыми лекарствами заставляют мужчину терять природный дар потенции. Внешне отдельные мои параграфы были смешны и трогательны как сексуальное фиаско. Мой почерк скрючился, уменьшился, словно член у стариков.
Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я — видит Бог! — не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.