Я всегда знал, что хорошо писать означает создавать гармоничную прозу и вместе с тем правильные, хорошим почерком написанные слова. Плохо написанная, то есть исчерканная, сделанная наспех, страница — это, как правило, плохая литература. Когда рука, не стараясь писать каллиграфически, выводит свой текст непринужденно, легко, весело, текст этот почти всегда удачный. Мораль учителя времен 1900 года? Да нет, мы все испытываем нечто подобное. Во всяком случае, этот принцип казался мне таким неопровержимым, симптом болезни таким ясным, что я начал терять уверенность в работе, за которую так отчаянно пытался снова взяться. Что со мной происходило?
Неужели у меня украли также и мой почерк? Тот почерк, который давался мне с огромным трудом, больше не имел ничего общего с моим почерком; он был его робкой, торопливой, уменьшенной карикатурой (тем, что позднее врачи назовут «микрографией»).
Десятки раз в час я поднимал правую руку и на уровне глаз держал горизонтально дряблую ладонь, подстерегая ее дрожь. Иногда рука выглядела спокойной и устойчивой, что меня успокаивало; иногда мне казалось, что я замечаю едва уловимое подрагивание, как если бы в ней жили неведомые крохотные создания, которые, когда шевелились, создавали у меня впечатление какого-то возбуждения, чьего-то нетерпеливого присутствия, к примеру толпы, топчущейся у дверей в театр. На какой спектакль? Спектакль моего полного краха? Спектакль изнуренного, вконец ослабевшего человека, который сидит за столом и разглядывает свою руку? Мой указательный палец сводили еле заметные судороги, слабые, но неустранимые, а мои ноги ни с того ни с сего, по собственной инициативе, начинали «приплясывать», как это делает строптивая лошадь.
Когда я приходил к себе в кабинет и садился за письменный стол, перебирая в уме обрывки фраз, которые уже начинали складываться, я на несколько мгновений забывал, какая трудность меня ждет. Мне казалось, что я сразу наброшусь на страницу с той же торопливостью и неустрашимостью, которые в течение многих лет приносили мне радость первых написанных строк. В те времена у меня никогда не возникало никакого страха перед чистой страницей; наоборот, была жажда работы, нетерпеливость. Это слегка напоминало желание отважиться сделать первые штрихи рисунка. Теперь, как только я прикасался к бумаге шариком авторучки, меня сковывала неловкость, которая обостряла испытываемый мной страх. Придет ли нужное слово, позволит ли оно себя написать? Я давал моей руке двигаться свободно, но она застывала в нерешительности, скользила в сторону, и это соскальзывание заканчивалось какими-то каракулями. Потрясенный, я смотрел, как слово, которое я с наслаждением начинал с красивой прописной буквы, хорошо выписанной, величественной, закругленной, через несколько миллиметров уменьшалось, сморщивалось до размера козявки из носа, шерстяной ниточки, раздавленного муравья. Я раздраженно зачеркивал увечное, безобразное слово и снова его писал, старательно следя за каждым движением авторучки, писал медленно, неуклюже, заставляя непослушную руку делать смехотворные усилия, чтобы округлить А и О, согнуть F, придав им обманчивую гибкость рапиры, изящество стройной осанки, но мне удавалось лишь воспроизвести на бумаге почерк тупицы-ученика, спешащего выбежать на переменку, или стареющего врача.