В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.
Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.
В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов — ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, — я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался без-дела. У меня отняли надежду на творчество. Ее заменяла летаргия, постепенно отнимавшая остатки моего времени. Я погружался в ту, другую, скуку, что всегда деспотически влияет на мои поступки и скорее заслуживает называться — на выбор — нетерпением, раздражительностью, но вызывает у меня какую-то депрессивную подавленность, схожую с унынием скуки.
Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник — от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное — это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.