В последний раз я видел нашу машину через несколько месяцев после аварии. Она стояла во дворе, я рассматривал ее и думал — интересно, вот в этих обломках, именно в этих, я провел не один день, я мог бы узнать нашу машину по запаху, по прикосновению к обивке салона, по скрипу кресел; теперь вот она стоит, словно после мясорубки, и такое впечатление, что это меня самого сплющило, ведь, если подумать, это могло произойти и раньше, скажем 20 лет назад, и выжил бы я тогда? Странно, но про что еще можно думать, глядя на разбитые машины. Это вообще странное зрелище, где-нибудь на них обязательно запекается кровь; покалеченные, они обретают какую-то особенную резкость и опустошенность, что-то такое, что совсем не вяжется с детством, потому что там, в тех наших переездах, и речи не могло быть, что кто-то может взять и расплющить нашу машину, или вообще какую-то машину на нашей трассе, разве что ее перед тем должны списать, а после этого оттащить на большое автомобильное кладбище. Битые машины вообще странно выглядят, я не говорю про людей, не хочу про них говорить, а вот машины — их не закапывают и не сжигают, их просто оттаскивают на какую-нибудь свалку и оставляют зарастать молочаем и диким чесноком, и они остаются там, пережив собственную смерть; на что они похожи? на что-то горькое и неуместное, например на яблоки, большие перезревшие яблоки, которые падают на твердую почву и разламываются пополам, так что их теперь никто и не подберет; или на банки из-под колы, которые продают в уличных фаст-фудах Берлина или Будапешта, или еще какого-нибудь города в мире, где кто-то заботится о регулярном распространении колы и полной переработке упаковочных материалов; или на страницы из записной книжки Бога, которые тот, не дописав, в какой-то момент окончательно забраковал, нервно вырвал и, скомкав, швырнул в мусорную корзину.
85-й
Больница. В моих восьмидесятых врачей было мало. Они были не нужны, у взрослых в моих восьмидесятых не было времени болеть, жизнь была настолько насыщенной и густой, настолько в ней все было взаимосвязано и согласовано, что обращаться к врачам просто не приходилось. Когда кто-то умирал, то делал это быстро и ненавязчиво. Я вспоминаю из детства несколько похорон, и не могу сказать, чтобы это было слишком печально. Трагичность похорон в моих восьмидесятых была приглушенной, внутренней, не бабской, никто не позволял себе рвать волосы или прыгать в могилу за покойником, ясное дело, что кто-то при этом плакал, кто-то понуро сопровождал гроб, однако земля наша была теплой, а память легкой и долгой, нашим покойникам должно было лежаться уютно и спокойно. Поминки в моих воспоминаниях — нечто скорее оптимистическое, у меня они и до сих пор ассоциируются с возбуждающим запахом толпы, с голосами на кухне, с жиром, который растекается по тарелкам, с казенкой и домашними наливками, с суровыми, уверенными в себе мужчинами и их молодыми женами, которые всегда все подготовят должным образом, чтобы покойному не было стыдно за безрадостные поминки. Врачи тут были лишними. Любое событие в моем детстве, печальное или юбилейное, неважно, — это прежде всего столы, большие, неимоверные столы, заставленные едой и напитками, столы, из-за которых не встают по несколько дней, все мои восьмидесятые — это сплошное застолье, когда каждый день есть повод не вставать из-за стола — если не поминки, то свадьба, если не обжинки, то день конституции, размеренная радостная жизнь, сугубо производственные заботы, ты знаешь свое место под небом, и держишься за него крепко и уверенно, никто не выбьет у тебя почву из-под ног, никто не выбьет у тебя из рук кружку со спиртом, никто не сможет тебя убедить в том, что жизнь не долгая, а смерть не сладкая. Все были заняты серьезными делами, жизнь с точки зрения восьми-девяти лет казалась мне конструкцией максимально точно и прозрачно спроектированной, все было подогнано под меня, под мое врастание в жизнь, под мою увлеченность ею.