Все снова зааплодировали. Лед действительно был сломан. Черчилль, смеявшийся громче всех, снова превратился в радушного хозяина; все признаки раздражения исчезли.
Во время этого в целом веселого и приятного обеда был еще один странный момент. Т.Э. Лоуренс наклонился над столом (так что длинные шелковые концы его головного убора едва не попали в шербет) к сидевшему напротив Чаплину и сказал, обращаясь к кинозвезде:
— Чаплин, Чаплин… Это еврейская фамилия? Вы еврей, сэр?
Улыбка Чаплина не дрогнула. Он поднял бокал белого вина — нам подавали фазана — и отсалютовал Лоуренсу.
— Увы, при рождении я не был удостоен этой чести, мистер Лоуренс.
Позже, когда дети и остальные гости устремились в продолговатую гостиную, где были расставлены стулья и установлен проектор, я извинился — сослался на усталость, что было правдой, — и обменялся рукопожатием с Чаплином, выразив надежду, что мы еще когда-нибудь встретимся. Он дружески пожал мне руку и ответил, что разделяет мою надежу.
Затем я пошел к себе в комнату и уснул, не обращая внимания на взрывы смеха, доносившиеся из гостиной еще часа полтора.
Слуга по имени Мейсон разбудил меня — вежливо, но настойчиво — посреди ночи; по крайней мере, мне так показалось. Отцовские часы показывали почти четыре утра.
— Если вас это не смущает, сэр, такой ранний час, — прошептал Мейсон, державший в руке свечу. — Мистер Черчилль у себя в кабинете, заканчивает работать, и он хотел бы с вами поговорить.
Конечно, меня это смущало. И не только то, что меня бесцеремонно разбудили в такой ранний час, словно я был обязан по первому желанию Великого Человека являться к нему в кабинет. Меня смущало все. Обед минувшим вечером и разговор за столом были просто замечательными — о знакомстве с Чарли Чаплином я и мечтать не мог, — но никакое приятное общение не могло погасить гнев и отчаяние из-за того, что случилось на Эвересте, и причины, по которой моих друзей отправили туда. Мое сердце было наполнено тьмой, и я был не настроен на еще один остроумный разговор или развлечение. Я решил прямо и откровенно спросить канцлера казначейства, почему он считает себя вправе распоряжаться жизнями Персиваля Бромли, Жан-Клода Клэру, Ричарда Дэвиса Дикона, леди Бромли-Монфор или тридцати прекрасных шерпов и юного австрийца Курта Майера, который — мне хотелось догнать Т.Э. Лоуренса и крикнуть ему это в лицо — был евреем. И мужества у него было больше, чем у любого английского хлыща в белых арабских одеждах, которого я когда-либо встречал.
Вероятно, я все еще хмурился, когда входил в кабинет Черчилля. Должен признать, несмотря на мое мрачное настроение, комната на верхнем этаже действительно впечатляла. Когда Мейсон провел меня через тюдоровскую дверь, украшенную, как я впоследствии узнал, лепным архитравом, а затем беззвучно выскользнул в коридор и так же беззвучно закрыл за собой дверь, я посмотрел по сторонам и вверх. И вверх. Потолок явно разобрали, открыв свод из балок и стропил, которые казались такими же старыми, как сама Англия. Пол громадной комнаты был устлан выцветшими коврами, почти весь центр оставался пустым. Высокие стены занимали встроенные шкафы, забитые книгами (внизу я уже видел библиотеку, способную удовлетворить нужды всего населения не самого маленького города на американском Среднем Западе). В комнате также были несколько стульев и два низких письменных стола, в том числе из красного дерева, украшенный великолепной резьбой, с удобным мягким стулом, однако Черчилль стоял и что-то писал за высоким наклонным столом из старого, нелакированного дерева.