Тут Бек открыл глаза. Обыкновенные глаза, карие, в красных жилках. Зато зрачки разверзлись страшной глубиной, и меня понесло прямо туда, в темноту, как в водоворот. Вокруг замелькали и закрутились пыльным мусором обломки понятного и знакомого мира. Сейчас я думаю, это просто голова у меня тогда закружилась, хотя бы от духоты и дымных курений. В темноте-то я и потеряла представление, где верх, где низ, а только понимала, что падаю куда-то и не имею больше ни веса, ни воли. Свою руку, ту, что со змейкой, Бек поднес к моим губам, и я поцеловала ее с непонятным благоговением и даже потом вытерла след своей помады с сухой мумийной кожи. И откуда взялось у меня тогда это пошлое подобострастие? Я, не отрываясь, смотрела в лицо Бека, прямо в его глаза, а глаза эти стали страшными — кровавые жилки на белках ветвились, множились, лопались, а зрачки-дыры все расширялись. По сторонам глазеть я больше не хотела — очень уж жутко было видеть крутящиеся вокруг меня обломки лиц, вещей, голосов. Я, например, мельком увидела уносящуюся в темноту пухлую книгу со стола нашей директрисы Валентины Ивановны. В эту книгу она всегда что-то записывает, когда вызывает на проработку и угрожающе выкладывает бюст на стол. Книга кувыркнулась прямо передо мной, одна страничка отогнулась, и я прочитала — вы не поверите! — совершенно непечатные слова. Промчалась и элегантная жилетка Евгения Федоровича Чепырина. Пуговицы от жилетки отдельно, роем, крутились около нее. И еще было что-то такое же противное… Ужасное лицо Бека давало мне опору в пространстве. Я чувствовала, если я оторвусь от него, я погибну, сама рассыплюсь в куски. Я тесно прижалась к Гарри Ивановичу. Он, как булавками, колол меня своими электрическими искрами и придерживал мой бок рукой. Мне было страшно, а боку больно. Никакого банального изнасилования, зато рука Гарри Ивановича — та, со змейкой! — прожгла, казалось, мою руку и уже вонзалась куда-то в глубь бока, причем так легко, будто я была из чего-то податливого и разреженного, как туман. Иногда я совершенно растворялась в темноте и переставала себя осознавать, но иногда возвращалась боль, и я понимала, что боль — это я. Как только кончится боль, меня не будет. Потому, когда сквозь последние, слабые уже отголоски боли донесся со стороны, как чужой, мой собственный крик ужаса, я рванулась изо всех почти исчезнувших, изменивших сил. Рванулась я сама не знаю куда, делала какие-то шаги в воздухе, а в ответ пушечно загрохотали три падающие свечи, и стеклянный шар мыльным пузырем покатился вверх — или это был низ? Меня уже несло сквознячком, несло, я знаю, в верном направлении — к свету, к жизни, на воздух. Я поняла это, потому что зыбкие ленты дыма загнулись у меня над головой, опережали меня, текли вперед, показывали дорогу.