Любовник моей матери (Видмер) - страница 39

Странность матери состояла уже не в том, что она стояла поленом в углу, как когда-то в детстве. В ознобе от возбуждения, со сжатыми кулаками, с закатившимися глазами, с мыслями о королях и убийцах, чьей жертвой и повелительницей она была. Она не скакала больше по своим светлым внутренним ландшафтам, пока ее оставшаяся на земле телесная оболочка бесформенно стояла в углу. Нет. Ее странность теперь заключалась в том, что она стала точно такой же, как все люди. Нормальной. Да, она была нормальнее самых нормальных — потому что безошибочно могла отделить правило от исключения. Она никогда не позволяла себе, как они, немного что-то сократить, сделать перерыв, перевести дух, но всегда шла предписанным законом путем. Она была аккуратнее самых аккуратных, пунктуальнее самых пунктуальных. (Ей самой так не казалось, в ее глазах она всегда оставалась недостаточно совершенной. Никто, не говоря уж о ней самой, не имел абсолютно чистой кожи, лишенной каких бы то ни было загрязнений.) Если она стелила постели, то на веки вечные. Если здоровалась с кем-нибудь — «Добрый день, господин профессор! Добрый вечер, госпожа доктор!»— то улыбка ее была еще чуточку теплее, чем у тех, кто ей отвечал, голова склонялась еще чуточку ниже. (В снах она была не такой. Ей снилось — или это снилось ее ребенку? — будто ее ребенок ест собственное сердце, потому что боится материнской пищи. Он сошел с ума, ее ребенок, у матери сумасшедший ребенок, про это даже в полиции уже знают, и соседи, да все. Ей грезилось — или ее ребенку, — что у нее окровавленная страшная пасть.) Теперь она много говорила, практически не умолкая, и громко. Она всегда стояла слишком близко. Так что любой — мужчина, женщина, ребенок и даже собака — сразу же отступали на шаг назад. Она, конечно, сразу же придвигалась. Она начинала разговор в дверях и долго не заканчивала у садовой калитки. Те, кто говорил с ней, рано или поздно сдавались, измотанные, уставшие. Соглашались со всем, что она говорила, даже с самыми странными вещами. Она полностью высасывала силы из своих жертв, оставляя пустую оболочку. Это было ее победой. Когда мать бывала одна, она по-прежнему шептала про себя. Непрерывно сновала по дому, словно облаченная в невидимые доспехи, сочленения которых производили эти странные звуки. Она по-прежнему вступала в рьяные споры, дискутировала с кем-то невидимым, мужчиной или женщиной, в полный голос и с использованием весомых аргументов. Вина — о, сколько там было вины! Она не сдавалась, и голос не сдавался тоже. «Я не могу больше!» — рыдала она, если голос получал слишком уж сильный перевес. Или назначал слишком ужасное наказание. Слишком зло унижал. Способы смерти она тоже проборматывала про себя как молитву — еще чаще, чем прежде. Повеситься, спрыгнуть, утопиться: не было вида смерти, который бы отсутствовал в ее списке. О, она, разумеется, по-прежнему считала, что должна забрать ребенка с собой. Ни одна хорошая мать не оставляет своих детей. Ночей она тоже боялась по-прежнему. Она лежала в темноте с открытыми глазами и ждала своих убийц. На нее без слез невозможно было смотреть — комочек грязи, который хотел быть гранитом. Казалось, взять бы молоток, да и разбить эту магнитную гору. На тысячи кусочков, а там, где рот продолжал бы шевелиться, еще пару раз стукнуть. Да, она часто повторяла: «Меня надо прибить до смерти». Смеялась, а в глазах стоял панический ужас. «Сама по себе я не умру». И в самом деле, никогда у нее не было ни гриппа, ни зубной боли. Боли она не испытывала совсем. Не чувствовала ни жары, ни холода. Теперь ее странностью стало то, что она всегда была здорова.