Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку.
— Чтоб я этого больше не видела! — вопит она. — Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.
Ладно, крестная, ладно. Копай как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной — все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.