Эти трудности уже делали меня беспомощной, вынуждая ограничиваться мелкими уколами, гримасками, двусмысленными фразами, той глухой недоброжелательностью, что унижает враждебность. Да и что мне оставалось, чтобы ее выразить? Очень мало. Делать вид, что у тебя не тот вид, какой есть, а будто ты делаешь достохвальное усилие, чтобы выносить невыносимое положение. Благочестие протеста, всегда на боевом посту, с ежевечерним громким чтением молитвы (обычай, забытый со смертью бабушки), вызывающее на бой безучастного, раздраженного этим ханжеством и при этом достаточно чуткого душой, чтобы страдать при мысли о том, что одно его присутствие оскорбляет наши убеждения и что мы способны думать, будто он решил навязать нам свои. Стремление по любому случаю утверждать воззрения столь же светлые, как шифер на нашем доме, в пику этим Мелизе, розовым, как черепица Мороки (и покорным тому странному влечению, которое на Западе часто побуждает толстосумов держаться левых, чтобы в некотором роде извинить свое существование, тогда как беднота охотно голосует за правых, потому что это почетно).
Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню первые и умножить вторые. Если он едет в деревню, впихнуть в машину замарашку Берту, торжественно всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах, едва слушать с почтительной скукой и как можно быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход, или серьезность, подавленность, резко обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем небосклоне…
По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай «своим гаражом». Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение, удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с некоей ироничной грустью: