Заходил к Караваеву с тяжестью в душе, ту же и унес с собой, а может, потяжелее. Что ему, Караваеву, Михайлова жизнь цыплячья? В войну генеральское звание имел и дела генеральские делал. Для него одна человеческая судьба не судьба.
Старый и малый в городе знают дурачка Федю. Ходит он по дворам и шахтам с гитарой без струн, детей и взрослых называет дядями и тетями и косноязычно твердит одно и то же: «Яшка бьёт. Дурак Яшка...» Знали и то, как в сорок четвертом повел Караваев пятерых шахтеров почти на верную гибель в незакрепленном забое уголь брать. Полсмены кидали уголь из страшного зёва. Сам директор, голый по пояс, купался в поту, а рудстойки все не подавали — не хватало их. Кровля едва-едва держалась, уже отрывались, шлепали мелкие коржи, предвестники страшного. Говорили, что один из пятерых выскочил в закрепленную выработку с истошным ором: лучше, мол, расстрел, чем так ждать смерть часами. И тут же кровля, вильнув ветвистыми щелями, будто черная молния, обрушилась сотнями своих тонн: воздушной волной выфукнуло два размякших тела, один был Караваев. Трое остались в лаве. Тот, что сам выскочил до обвала, запросился на фронт, да что-то с разумом у него случилось: задурил, задурил... Им и оказался Федя. А про Караваева рассказывали: пришел в больнице в сознание с первыми словами: «Забой восстановили? Уголь даете?..»
Погнуло, поломало директору кости, а железо в характере осталось без царапинки-вмятинки до старости.
А после затяжной осени и бесснежной зимы всей шахтой собрались на траурный митинг. Гудки надорвались за час крика, уши у всех позаложило, и потому необычно глухим показался голос Караваева: «Ну вот, дорогие мои товарищи, и осиротели... Умер вождь...» Он впервые, может быть, в жизни слово «товарищи» сказал с таким мягким горестным выдохом, что всех сразу приблизило к нему, вроде и не на многолюдье были. Потом он долго молчал, втянув шею в воротник кителя. А тишина над сотнями людей покоилась, и в эту тишину так кощунственно врывался из пришахтового парка разноголосый веселый крик ополоумевших от ранней весны птиц. Караваев приподнял руку, сделал нетерпеливый жест в сторону парка. Может быть, Михаилу показалось, что Караваев сделал жест, но, наверное, так оно и было, ибо в парк тотчас побежал Загребин. А Караваев все молчал, будто выжидал, когда Загребин наведет в парке порядок. Он вдруг приоткрыл рот так неестественно, точно в дурном смехе, одной рукой, словно ослепленный, прикрыл глаза, другую прижал к сердцу. «А-а-э-э!» — вырвался из безобразно оскаленного рта по-ребячьи жалостливый крик, и Караваев стал заваливаться на подхватывающие его сзади руки.