Караваев умер в пятьдесят третьем году, перед майским праздником. Михаил на похороны не попал — был в шахте, но перед спуском заходил на второй этаж быткомбината, в клуб, попрощаться с ним. Близко к гробу не пробился — столько вокруг него было начальства шахтового и городского. Михаил видел только желтый мысок лба и кончик носа. Обернувшийся при жизни такой нечаянной простотой и близостью, при смерти он стал далеким-далеким, что даже придвинуться, запомнить его лицо в последний раз и навек не было возможности — и не только потому, что плотной стеной разделяли их люди, но потому, что эти люди знали, сколько в каждом из них занимал места Караваев, и совсем никто не знал, было ли место для них в живом сердце Караваева, и было ли оно и для этого светловолосого с монгольским овалом лица парня.
Перед Михаилом предстал стволовой Загребин с черной повязкой на рукаве. Лицо Загребина было горестно-озабоченным, с печатью большой его необходимости и в этой обстановке. Михаил, вытянув шею, стал глядеть через плечо Загребина, но уже лица покойного не видел, а только одну руку, вытянутую вдоль туловища. Пригнув голову, он стал выбираться из толпы и все прятал лицо от людей, а сердце жгло — оно не в крови, а в сухом жару купалось и просило слез, которых у Михаила не было...
Загребин легонько толкнул Михаила под бок. Михаил медленно открыл глаза.
— Чего тебе?
Загребин зевнул, прикрывая рот рукавицей.
— Ты всего лет двадцать на шахте-то? А я, Михаил Семенович, сорок лет в родном коллективе. Сорок лет — это тебе не двадцать.
— Я шахтер, а ты от этого дела всегда держался подальше, — нехотя отозвался Михаил.
— Вот тут ты ошибаешься и заблуждаешься конкретно, — подхватил Загребин. — Вроде бы все и по-твоему, а на деле не так. Я всегда дух шахты держал, а это потяжелее рудстойки. В клубе чего сделать, на собрании выступить — кому-то надо. Его, слово-то, бывало, ищешь — мозги выворачиваются. Тут тебе не кайлом уголь ломить.
— Правда, что дух... — буркнул Михаил. — Ну а зачем мне-то ты это говоришь? Чего добиваешься?
— Уважения!.. Уважения я хочу.
— Хочешь... А сам-то ты уважал когда людей? — без интереса спросил Михаил, думая о том, что Валентина теперь, вскинувшись после первого сна, наверное, с тревогой вглядывается из темной веранды в кипящую от ливня и листвы улицу. И нетерпение охватило в эту же минуту оказаться дома, но просто сказать — оказаться: на-гора еще подняться, да аккумулятор-спецовку сдать, да баня, да два километра поперек города шлепать...
Михаил с какой-то особенной чуткостью прислушался к своему дыханию, к жизни своего тела: «Уж не случилось ли со мной какой-нибудь темной, непонятной болезни? Теперь они, болезни, какие-то все новые появляются. Может, притаилась она, болезнь, как тигрица». И вроде бы со стороны, чужими глазами поглядел на себя и как-то внезапно и четко увидел себя, почувствовал в неприятном, мерзком, нелепом состоянии и теперь спешно стремился вернуться к обычному себе, и тяжело ему было это сделать, как будто вынырнуть из-под неизвестной тебе толщи воды: рывок, а воздуха — жизни все нет, и сердце вот-вот разорвет изнутри тело.