— Поглядеть бы лет через двадцать, как вы жить, управляться будете. Да уж не увидишь, не услышишь... оттуда.
Старик пытался выправить, вытвердить голос, но он не налаживался, исходил на жалобу.
— Чего вы: не увидишь? — Михаил тер о штаны вспотевшие ладони. — Вам еще жить да жить! — вырвалось вековое крестьянское: хоть капелюшный, да глоток надежды, хоть соломенная, да подмога тонущему — известно, что умирающий никогда не верит, что он умрет — кто стоял перед погибелью, тот знает.
— Жить да жить, говоришь? А что, вот возьму и поживу, а? — Караваев будто в шутку просил у Михаила разрешения пожить и даже усмехнулся с какой-то просящей надеждой.
— А чего не жить? — подхватил Михаил. — Только к сердцу так близко не надо... вон, как на митинге.
— А ты — не близко? Горе-то всенародное.
Михаил молчал. Глядел, как перед большим окном еще голый, корявый ясень тихо покоил в своей редкой вершине высокий сиреневатый день — глядел и думал, как ответить Караваеву. Ни правду сказать, ни соврать. А какая она, правда? Как вот эти ветки, четкие и узловатые, или как сквозящее через них бездонное сиреневатое небо?
— Я не знаю, — сказал и вздохнул с подрагиванием в груди. — Горе всенародное, когда война или урожай сгорит — голод. И, все равно, все сразу не заплачут. Счастье-то, оно времени не выбирает.
— Так ведь всенародное горе, всенародное и счастье. — Караваев закурил снова, отмахнул дым, с костлявым звуком уронил руку на стол. — Всему свое время, Свешнев.
— Нет, — покачал головой Михаил. — Общей может быть правда, а горе со счастьем времени не выбирают — они всегда в одной упряжке.
— По-твоему, я на митинге мог быть счастливым?
— Не-ет! — поспешно и приглушенно выдавил Михаил. — Это ваше горе.
— Раздели-ил, — прохрипел Караваев. — А меня жалеешь. Вижу — жалеешь, — сказал, утверждая. — Да чужой век не проживешь. Ой, сколько мы теряли, Свешнев! Как сказал добрый поэт: «Доколе ворону кружить, доколе матери тужить?..» Беречь бы нам друг друга. Вот так! — Караваев сжал кулак. — Жалеть. Да не научились.
— Этому не учат.
— Учат.
И помолчали. Может быть, и не в согласии помолчали, но как люди, имеющие общую большую-большую заботу.
— Зачем звали, Петр Васильевич?
— А-а, да затем и звал, — сказал старик неопределенно. — Иди, не держу.
Михаил — к двери, но Караваев остановил.
— Ты что ж, и руку мне пожать не хочешь?
Рука у Караваева была тяжелая, рабочая, но холодная — не прогретая кровью, и Михаилу захотелось поскорее отнять свою из его.
— Ну, давай... Вы будете счастливей нас.
И больше его Михаил не увидел никогда.