Во всем доме оставались только Гюла и дети.
Мужчины дрались, а женщины жались к близким в это смутное время. Только старый глухой чабан Раю шатался по двору, это вносило некоторое успокоение. Его, казалось, никто и не замечал, но все-таки присутствие живого человека уменьшало страх и заставляло женщину верить, что она все еще хозяйка в этом доме.
Высокие сторожевые башни конака одиноко торчали в синем небе, широкие галлереи были пусты, а внизу, в большой комнате, сидела, съежившись, Гюла и вслушивалась в трескотню ружей. Трое детей как птенцы жались к ней, заразившись ее страхом.
— Мама, — плакал Сеинчо, прижимаясь к ней, — где папка? Отчего ты плачешь?
Мать плакала. Не о себе — о Мехмеде, об этих малых детях, словно она хоронила их, словно в ее женском предчувствии они уже были мертвы.
Снаружи послышался конский топот. Стукнула дверь, и вошел Мехмед Синап.
— Что это? Храни тебя аллах! Чего ты расплакалась?
— Мехмед! Мехмед! — кричала обезумевшая женщина. — Дети мои, Мехмед! Ничего не требую от тебя, только детей моих защити!
— Несчастная! — не выдержал Синап. — Разве только у тебя дети? Разве у тех людей нет жен, детей? Разве они хнычут, как ты? — И добавил: — Ничего страшного! Пройдет и эта беда...
Машинально Синап сел, целиком поглощенный мыслью о битве; его широкий лоб, покрытый прядями мокрых волос, прорезан морщинами, и от внимания Гюлы не ускользнула глубокая усталость, затаенная в глазах и во всех его движениях. У него был вид человека, готового защищаться до последней крайности, но в сердце которого уже закрадывается червь сомнения.
— Ничего страшного... Не бойся... Через день-два все кончится... Ты, Гюла, странная какая-то... Испугалась, словно ты жена не Синапа, а какого-нибудь цыгана!