Пустырь (Рясов) - страница 132

Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного и симметричного уюта, который с такой тщательностью обустраивал, ненавидел эти населяющие тишину вещи, каждая из которых была уложена так, чтобы в нужный момент быстро оказаться под рукой. Эти предметы словно продолжали его собственное тело, являлись его уродливыми придатками. Этот нелепый порядок, эта видимость пристанища казались ему жутким крушением всего прежнего мира. Краха, к которому он, незаметно для себя, приблизился. Призрак императора испарялся над полем проигранной битвы. Установившаяся жизнь казалась ему раньше незыблемой, нерушимой, другого пути как будто и не могло существовать, да он даже не задумывался об этом. И теперь ему захотелось выплеснуть всю накипевшую, годами сдерживавшуюся где-то внутри злобу и раскидать всё – назло, поперек прежней старательности, так диссонировавшей с теперешним внутренним хаосом. Но священник, конечно, не сдвинулся с места. Зачем он замазывал щели надтреснутого мира? Чтобы скрыть их от других и от себя? Или просто боялся, что из них поползут мокрицы? А откуда в стенах мирового пространства берутся трещины? Он принялся креститься, но это не помогало. И какая-то зелень стояла в глазах.

Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.