— Сеньор курит? — спросил он.
— Нет.
— А откуда такая роскошь? Украл?
— Нет, выменял, чтоб потом променять на продукты.
— Верю. Если бы воровал или убил кого-нибудь, тебя бы разыскивали, у меня имеются приметы всех преступников. Ты ни на кого из них не похож. Ну, а сигареты я возьму себе, они мне нужнее, я курящий. Пришлю вам за них немного макарон.
Он сдержал свое слово, как-то вызвал к себе Джулию и дал ей два кулька изломанных, не первой свежести макарон. Джулия берегла их (о, моя Джулия!), варила их только для меня в те дни, когда в деревню налетали с обысками и мне приходилось отсиживаться в своем шалаше. Принесет их, бывало, горяченькие, в тряпочке, заботливо разворачивает ее и смотрит, как я ем.
— Может, надо было отдать детям? — спрашивал я.
— Дети уже поели.
— А ты?
— И я тоже. Мы в еде не переборчивы, а сеньор все есть не может, не привык. Кроме того, сеньор работает, за последние ваши сандалии я выменяла немного сыра и бобов. Завтра принесу.
О готовившейся большой облаве меня предупредил сам полицейский, — это был последний раз, когда он зашел к нам.
— Из дома уходи, все убери, чтобы и следа твоего тут не было.
Он походил по цементному полу единственной комнаты, которая называлась домом, с развешанной на гвоздях по стенам отрепавшейся одеждой и таким же тряпьем по углам, где спала ребятня, вздохнул и сказал мне с такой злобой, будто я был виноват в их бедности:
— Уйди, спрячься где-нибудь в роще, заройся в листья, закопайся в землю и сиди тихо, как серая мышь, а то из-за тебя достанется и этим. Да не проболтайся, что я знаю о тебе!
Начались самые строгие облавы: солдаты и полиция оцепили даже рощицу, хорошо еще, что на том участке, где находился мой шалаш, не прочесывали с собаками. Причин для таких облав было немало — по дорогам и селениям грабили и убивали, кругом шатались бездомные, дезертиры и просто бандиты. Однажды мне пришлось, не выходя из своего шалаша, просидеть там трое суток. Самое страшное, что Джулия не могла ко мне прийти — солдаты оцепили всю округу и рощицу. Я думал, что умру от голода и жажды, по ночам донимал холод. На четвертые сутки утром Джулия принесла мне тарелку макарон, кусочек сыра и четверть кувшинчика кислого вина. Тогда я и сказал ей впервые, что она спасла мне жизнь, а Джулия уже позже, через годы, призналась, что полюбила меня именно в те минуты, когда я жадно поедал макароны и сыр, запивая их дешевым кислым вином. А может, это было лишь чувством жалости, которую Джулия приняла за любовь? Разве можно полюбить заросшего щетиной, вконец исхудавшего, неумытого мужчину, жадно пожиравшего скудную пищу? Как бы там ни было, но именно с того памятного утра мы привязались друг к другу еще сильнее. Теперь я понимаю, что у Джулии эта привязанность была глубже, чем у меня, больше того, ей очень хотелось мне понравиться. Как-то я увидел на ее короткой челке шпильку с голубым стеклышком; заметив, что я обратил на нее внимание, Джулия спросила, краснея: