– Да, – задумчиво говорит Бетке, – вот тут мы и просидели четыре года…
– Проклятье, – кивает Козоле. – А теперь просто все кончилось.
– Ну надо же, прямо не верится. – Вилли Хомайер прислоняется к насыпи. – Чудн́о, правда?
Мы стоим и смотрим. Даль, выжженный лес, высоты, траншеи на горизонте, это был чудовищный мир, тяжкая жизнь. А теперь, когда мы разворачиваемся в обратном направлении, все это останется позади – а как же иначе? – с каждым шагом будет все дальше и дальше, через час исчезнет, словно и не было никогда. Разве это можно понять?
Мы стоим и вроде бы должны смеяться и вопить от радости, а на самом деле в животе такое глухое ощущение, как будто съел веник и сейчас начнет выворачивать.
Никто толком ничего не говорит. Людвиг Брайер устало прислоняется к насыпи траншеи и поднимает руку, как будто хочет кому-то помахать.
Появляется Хеель.
– Что, никак не можете расстаться? Да, сейчас начнется гадость.
Леддерхозе смотрит на него с удивлением.
– Сейчас начнется мир.
– Я и говорю – гадость, – кивает Хеель и уходит с таким лицом, как будто только что похоронил мать.
– Ему неймется получить «Pour le mérite»,[1] – заявляет Леддерхозе.
– Заткнись, ради бога, – говорит Альберт Троске.
– Ну, пошли, – неуверенно предлагает Бетке, не двигаясь с места.
– А ведь кое-кто тут и остался, – говорит Людвиг.
– Да, Брандт, Мюллер, Кат, Боймер, Бертинк…
– Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюггена, Хуго, Бернхард…
– Господи, прекратите…
Много кто остался, но до сих пор это вселяло иное чувство. Мы были вместе, они в гробиках, мы в окопиках, нас разделяла лишь горсть земли. Они нас просто опередили, потому что с каждым днем нас становилось все меньше, а их все больше; часто мы не знали, мы уже с ними или еще нет. А иногда гранаты снова выносили их к нам – взметнувшиеся, раздробленные кости, клочки формы, сгнившие, мокрые, уже землистые головы, которые под шквальным огнем еще разок возвращались в бой из своих засыпанных блиндажей. Ничего ужасного: мы были к ним очень близки. Но теперь мы возвращаемся в жизнь, а им придется остаться.
Людвиг, у которого здесь погиб отец, сморкается двумя пальцами и разворачивается. Медленно мы идем следом, но еще не раз останавливаемся и смотрим назад. Опять стоим и внезапно чувствуем, что вот это все, этот кромешный ужас, этот развороченный пятачок усеянной воронками земли поселился у нас в сердце, и – черт побери, ерунда какая, тошнит уже – и почти кажется, будто все родное, такая мучительная, чудовищная родина, мы просто срослись с ней.
Только и остается что качать головой: то ли это пропавшие, оставшиеся здесь годы, то ли оставшиеся здесь товарищи, то ли горе, покрывшее землю, но жалко так, что хочется выть.