В это же время пишет он и последнее свое стихотворение – «Пушкинскому Дому»:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
Умирающий Блок, осознавший ужас происходящего, просил помощи у Пушкина.
Он не один обращался к Пушкину в эти годы. Вскоре в Петроградском Доме литераторов произносил свою речь о Пушкине Ходасевич:
«История вообще неуютна – “и от судеб защиты нет”. Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти – страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой… Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке»[91].
Имя Пушкина было для них паролем, который отличал людей культуры от варваров. (Я уверен, что этим – во многом – объясняется появление в двадцатые годы плеяды великих пушкинистов.)
В декабре 1917-го Мандельштам в отчаянии так закончил стихотворение «Кассандре», посвященное, как мы помним, Ахматовой:
Больная, тихая Кассандра,
Я больше не могу – зачем
Сияло солнце Александра,
Сто лет назад сияло всем.
И Ахматова комментирует:
И еще:
«К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” – Пушкин – ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы)»[92].
Надо помнить, что обращение к Пушкину как опоре и ориентиру в хаосе политическом и духовном свойственно было в то время очень и очень многим из тех, кто не примирился с обесцениванием личности и духа.
Летом 1917 года, ужасаясь «распаду», Пастернак пишет гениальный пушкинский цикл – апофеоз свободы и поэтической неукротимости.
В августе 1922 года, только что покинув Россию, Ходасевич заканчивает «Стансы», самим названием указывая на близость к Пушкину:
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
Это, скорее, не столько ориентация на стихи Баратынского о Гёте, сколько все же на пушкинского «Пророка»:
И внял я неба содроганье.
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Этому обостренному вниманию к Пушкину в переломные годы способствовало ощущение гибели культурно-нравственной системы, центром которой был Пушкин.