Крепость (Алешковский) - страница 274

Туган-Шона просиживал теплые весенние деньки у жаркого костра на берегу рыбного прудка в березовой роще за усадьбой. Шелест листвы и темное зеркало воды, в котором отражались облака, лечили подраненную душу. Он сидел, ровно держа спину, облокотившись на специально приставленный с правого бока чурбак, поджав по обычаю ноги под себя. На коленях лежал тяжелый меч, с которым теперь, к страху домочадцев, отставной воевода не расставался ни на мгновение. Преданный монгол Яшка, подобранный лет десять назад в походе и крещенный в Рузе в церкви, выполнял роль слуги на все руки, следил, чтобы костер горел ровно и хорошо согревал вечно зябнувшего господина. Тут же в походном чугунке варил омерзительно пахнувший чай с кобыльим молоком и бараньим жиром, отгонял мух и, заметив, что хозяина клонит ко сну, укрывал ему плечи широкой лисьей полостью. Ночевали на воздухе вдвоем, а когда начинались извечные русские дожди, переходили в растянутый рядом походный шатер, Яшка переносил туда жаровню с пламенеющими углями и устилал землю овчинными шкурами. В избе старый ветеран задыхался и чувствовал себя неуютно, предпочитая звездное небо соломенной крыше над головой.

Все дела по управлению землями отошли к Полиферии Тугановой, жене воеводы, на ней же повис и дом с пятью детьми, не достигшими еще зрелого возраста. Воевода женился поздно, всего-то девять лет назад, ратная служба и постоянные походы долго мешали ему завести семью, как полагалось приличному христианину. Дети, трое сыновей – Старшой, Малец и Баранчик, как ласково звали их в домашнем обиходе, или Николай, Георгий и Иван, как нарекли их при крещении, и две младшие дочки – Марфа и Прасковья, которых отец после падения на пиру почти перестал замечать, а до болезни тетехался с ними и души в них не чаял, – уяснили, что тятя сильно болен, и, не держа на него зла, научились не попадаться ему на глаза. Домочадцы старались обходить стороной тронувшегося умом отставного воеводу и втайне молились, чтобы Господь поскорее прибрал его к себе, ибо наблюдать за враз обессилевшим воином было мучительно больно.

Но он, похоже, не спешил ложиться в сырую землю. Замкнувшийся в своих думах, он проводил время на берегу прудка, сидел, уставившись в затканную ряской темную воду, слушал вечерние спевки лягушачьего хора или швырял в пруд специально отобранные камешки, припасенные верным Яшкой, и наблюдал, как от упавшего камешка по поверхности расходятся ровные круги. Он не страдал болями, по крайней мере не жаловался на них, но в самые плохие свои дни сидел, замерев, как статуя Христа в темнице, опершись локтем на чурбак и положив на здоровую ладонь подбородок, левой ладонью, почти утратившей чувствительность, задумчиво проводя по полированной рукоятке меча, словно пытался заново приучить ее к умению владеть любимым Уйгурцем. Когда солнце грело сильно, а костер, добавляя жару, погружал в теплоту, к которой привыкла его сухая, несгибаемая спина, у него выдавались удачные денечки. Тогда Туган-Шона начинал тянуть монгольскую песню, длинную и тоскливую, вгонявшую в трепет дворовую девку, что полоскала с мостков холсты. Девка застывала, как кол в трясине, и, отвернув лицо, принималась суеверно крестить рот мелкими стежками, чтобы запечатать уста и укрыть вой-подголосок, рвущийся помимо ее желания наружу из утробы. Кончив песнь, воевода валился на спину, устремлял взор в небо и принимался разглядывать синеву, что виднелась в проемах меж облаков. В умопомрачительной вышине цвет ее сгущался, насыщенный и сильный особой силой, становясь бездонным. Где-то там и начиналось непостижимое умом бесконечное пространство, в котором нет и не может быть тревог и волнений.