Я был счастлив, что она моя…
— Вы что же, не будете есть? — спросила стюардесса. — Не нравится?
Чашку кофе она каким-то образом опрокинула мне на колени и, извиняясь, протянула салфетку.
— Ничего, ничего, спасибо. — Я вынул носовой платок.
— Пожалуйста, — сказала она. — Сейчас принесу вам новую.
…Совсем другое дело отец. Его я долгое время не понимал, не знал и стеснялся. И если мать запечатлелась, была жива во мне чувствами, необыкновенной тонкостью, то память об отце все чаще представляла мне его как некий самородок, быть может, что точней всего, слиток янтаря, необработанного, дикого, загадочного, но вдруг просвечивавшегося насквозь, тепло, искристо. А был он невысок, костист, узок в плечах, грудь плоская. Он кашлял тяжело и сипло, уткнувшись в носовой платок, мотая головой. И виновато потом вытирал глаза. Лет так до десяти мне казалось, что, всегда погруженный в свои дела, он попросту не замечал меня, посматривая с иронией, а я робел при нем, терялся, отвечал всегда невпопад, чужим голосом и глупо. И каждый раз ждал, чтобы скорей выйти из-за стола, потому что только за столом мы и встречались. И все же именно за столом однажды я был признан взрослым и равноправным. Это было после ужина, после чая. И мне пора было идти чистить зубы, а потом спать. Но отец показал рукой, чтобы я остался. Закурив, он пересел в свое кресло и неожиданно заговорил со мной серьезно. «И чему же ты решил посвятить свою жизнь?» — спросил он, как всегда, спокойно и, наклонив голову, откинувшись на спинку кресла и уже одногубый, ждал, твердо глядя мне прямо в глаза. Я не почувствовал иронии. Ее и не было. Смутившись и растерявшись, я встал и, не слыша себя, не предполагая, какой приговор готовлю себе, выпалил: «Я буду такой, как ты», и даже в мыслях при этом не имея, что тоже хочу посвятить себя химии. Отец засмеялся, и лед был сломан, а я приговорен. Отец начал брать меня с собой в «пенал», принес еще одну табуретку и, непохожий на себя — таким светлым становилось его лицо, — рассказывал о таинствах солей, кислот, щелочей, о великом будущем и всемогуществе химии, похожий возле всех своих склянок на фокусника или колдуна. Рассказывал он, очевидно, чересчур увлеченно, потому что соли, щелочи и кислоты оживали в моем воображении, представляясь то зубастым драконом, то прожорливым людоедом, прыгающим над поджариваемой жертвой, то неумолимым Змеем Горынычем, поливающим землю огнем, и в первую очередь сжигающим меня самого. Мне было стыдно. Я потел. И, сидя на табурете, поджав ноги, как можно больней давил пальцами на глаза, чтобы сосредоточиться. Отец, к счастью, не замечал этого. Но очень скоро, когда начались опыты, все выяснилось само собой. Я оказался на редкость или, как говорил отец, «виртуозно» безруким. Пробирки и колбы одна за другой сыпались на пол, спиртовка каждый раз вспыхивала целиком огромным голубым пламенем, одежда на мне всегда дымилась, и весь я ходил напуганный и обожженный и оттого неловкий еще более. А ночью, спрятавшись под одеялом, я плакал от боли, проклиная свою безрукость и никчемность. Иногда, услышав мой плач, ко мне тихо входила мать. Садилась рядом, гладила по голове и, наклонившись, шептала, утешая: «Ну ничего, ничего. Ты добрый и, наверное, будешь адвокатом или учителем». Наконец, обнаружив однажды, что содержимое любой взятой наугад колбы не соответствует названию и что руки мои уже не в переносном, а в прямом смысле не гнулись, отец посмотрел на меня взглядом, полным безнадежного сожаления, а может быть, отвращения, снял халат и сказал: «Жаль. Сейчас нужно быть инженером». Потом повел меня в кабинет, долго смотрел на стеллаж и вручил кипу потрепанных и пожелтевших книг. «Попробуй займись этим». Это были исследования и воспоминания о декабристах на русском и французском языках. Я прочел.